Книги в моей жизни: Эссе
Шрифт:
Если бы я мог предложить вам тему для размышления при вашем ежедневном посещении ватерклозета, она звучала бы так: «Думайте о свободном времени!» Если же эта мысль не принесет плодов, возвращайтесь к вашим книгам, иллюстрированным журналам, газетам, дайджестам, комиксам, триллерам-дриллерам. Вооружайтесь, насыщайтесь информацией, готовьтесь, забавляйтесь, забудьтесь, лишитесь цельности. А когда совершите все это (включая полировку золота, как советует Ченнини), задайте себе вопрос, стали ли вы сильнее, мудрее, счастливее, благороднее, увереннее в себе? Я-то знаю, что нет, но вы сами должны это понять…
Любопытно, но, по мнению эскулапов, лучшим ватерклозетом является тот, где ухитриться читать смог бы лишь эквилибрист. Я имею в виду уборные в Европе, особенно во Франции, которые приводят в содрогание обычного американского туриста. Там нельзя сесть: унитаза нет, а есть дыра в полу с двумя подставками для ног и поручнями с обеих сторон, чтобы можно было держаться. Там нужно садиться на корточки — иначе ничего не выйдет. (Les vraies chiottes, quoi! [166] ) В таком причудливом местечке мысль о чтении никогда не придет в голову. Есть лишь одно желание: побыстрее покончить со своими
166
А чего вы хотите от сортира? (фр.).
Перерыв… Несколько минут назад я вздремнул на воздухе, в густом тумане. Это был легкий сон, нарушенный жужжанием вялой мухи. Во время одного из кратких моментов пробуждения, когда я находился еще в полудреме, мне вдруг вспомнился один сон — точнее говоря, обрывок сна. Это старый-старый и совершенно удивительный сон, который возвращается ко мне — частями — вновь и вновь. Иногда он становится настолько живым — даже если это всего лишь секундная вспышка, что я начинаю сомневаться, действительно ли мне это снится. И тогда я ломаю голову, стараясь вспомнить названия целой стопки книг, заботливо спрятанных в маленьком погребке. В данную минуту характер и содержание этого повторяющегося сна кажутся мне более смутными, чем в предыдущих случаях. Тем не менее я отчетливо ощущаю как атмосферу его, так и связанные с ним ассоциации, которые обычно возникают при воспоминании о нем.
Еще секунду назад я удивлялся, какое отношение мысль об этом сне имеет к теме уборной, но внезапно мне вспомнилось, что в момент краткого пробуждения или в полудреме меня настигла, если можно так выразиться, ужасающая вонь «будки», служившей туалетом в том доме, который я всегда мысленно помещаю на «улицу ранних горестей». Зимой было подлинной мукой заходить в эту зловонную, ледяную кабину, где никогда не было света — хотя бы от какой-нибудь жалкой свечки.
Но воспоминание об этих давно прошедших днях навалилось на меня и еще по одной причине. Как раз сегодня утром я, желая освежить память, просмотрел указатель в последнем томе Гарвардского собрания классиков. Как всегда, сама мысль об этом собрании напомнила мне мрачные дни, проведенные в гостиной наверху — в компании с этими проклятыми книгами. Учитывая траурное настроение, неизменно возникавшее, когда я удалялся к этому угрюмому крылу дома, я могу только поражаться, как меня хватало на литературу подобного толка: все эти «Рабби Бен Эзра»{107}, «Полный Наутилус», «Ода водоплавающим птицам», «I Promessi Sposi», «Самсон-борец», «Вильгельм Телль», «Богатство народов», «Хроники» Фруассара, «Автобиография» Джона Стюарта Милля и прочее. Мне теперь кажется, что вовсе не холодный туман, а свинцовая тяжесть тех дней, проведенных в гостиной, где я сражался с авторами, которых не любил, сделала сон мой таким беспокойным несколько минут назад. Если так, я должен поблагодарить давно ушедшие тени за то, что они напомнили мне сон, связанный со стопкой магических книг, — столь дорогих моему сердцу, что я спрятал их в погребке, а потом уже не смог отыскать. Разве не странно, что книги эти — книги моей юности — для меня гораздо важнее, чем все, что я прочел впоследствии? Очевидно, я пытался читать их в моем сне, придумывая названия, содержание, имена авторов — словом, всё. Порой, как я уже говорил, мимолетные обрывки сна приносят с собой живое воспоминание о самой ткани повествования. В такие моменты я почти схожу с ума, ибо среди этих книг есть одна — ключ ко всему сну, но название, содержание, смысл этой драгоценной книги исчезали, почти переступив порог сознания.
Один из самых туманных, смутных, мучительных аспектов этого воспоминания связан с тем, что мне все время напоминают (кто это делает? или что?): я прочел эти магические книги недалеко от Форт-Гамильтона (Бруклин). Во мне нарастает уверенность, что они по-прежнему спрятаны в том доме, где я их читал, но что это за дом, кому он принадлежал и почему я там оказался — об этом у меня нет ни малейшего понятия. От Форт-Гамильтона в памяти моей сейчас остались лишь прогулки на велосипеде: в субботние дни я гонял по его окрестностям в полном одиночестве, измученный безнадежной любовью к первой моей подружке. Я выходил из дома с мыслью о ней и, подобно призраку на колесах, мчался по привычному маршруту: Дайкер-Хейтс, Бенсонхерст, Форт-Гамильтон. И настолько я был поглощен думами о ней, что совершенно не сознавал своего тела: мог задеть правое крыло какой-нибудь машины, разогнавшись до скорости сорок миль в час, или же едва тащился — словно сомнамбула. Не могу сказать, что время тяготило меня. Тяжесть лежала у меня на сердце. Иногда меня пробуждал от грез мяч для гольфа, со свистом пронесшийся над головой. Иногда я приходил в себя при виде казарм, ибо стоит мне увидеть военные городки — места, куда людей сгоняют, словно скот, — как меня охватывает чувство, близкое к тошноте. Но были также и приятные паузы — или, если вам угодно, «ремиссии»{108}. К примеру, при повороте на Бенсонхерст я всегда испытывал радость, вспоминая чудесные игры с Джоуи и Тони. Как все изменилось! В эти субботние дни я был безнадежно влюбленным юношей, полным идиотом, безразличным ко всему окружающему. Если я и зарывался в книгу, то лишь с целью забыть эти непосильные терзания любви. Велосипед был моим спасением. Оседлав его, я чувствовал, будто забираю мою мучительную любовь для проветривания. Все, что летело мне навстречу или пропадало за спиной, походило на сон: с таким же успехом я мог бы кататься на деревянной лошадке в парке аттракционов. На что бы я ни смотрел, все напоминало мне о ней. Иногда — полагаю, лишь для того, чтобы не свалиться с велосипеда от горя и отчаяния, — я предавался глупым мечтам, которыми всегда тешит себя безнадежно влюбленный. Я лелеял хрупкую надежду, что за следующим поворотом вдруг увижу — кого же? Разумеется, eel И она встретит меня такой радостной, такой ослепительной, такой прекрасной улыбкой! Когда же она не «материализовывалась» за поворотом, я убеждал себя,
Несомненно, таинственная, магическая природа этих книг была как-то связана с моим тогдашним томлением, имела какое-то отношение к этой девушке, которая никак не давалась мне в руки. Несомненно, что-то было и в окрестностях Форт-Гамильтона, где сердце мое разрывалось в эти мгновения полной черноты и беспросветного отчаяния, где само существо мое испытывало невыразимую муку. Однако — я в этом совершенно уверен! — в моих книгах о любви ничего не говорилось. Они были за пределами… вот только чего? В них рассказывалось о том, что нельзя выразить словами. Даже сейчас, пропитанный туманом и порабощенный временем, ибо сон продолжает разворачиваться в моей памяти, я способен припомнить некоторые смутные, расплывчатые и вместе с тем открывающие завесу тайны фигуры: такие, как седовласый, похожий на колдуна старик, который сидит на троне (как в старинных шахматах из камня) и держит в руках связку больших, тяжелых ключей (как старинные шведские деньги). При взгляде на него вспоминаются не Гермес Трисмегист, или Аполлоний Тианский, или даже страшный Мерлин, а Ной или Мафусаил. Он пытается, это совершенно ясно, открыть мне нечто, выходящее за пределы моего понимания, что я мучительно жажду узнать (конечно, какую-то космическую тайну). Это фигура из ключевой книги, которая, как я уже подчеркивал, содержит недостающее звено всего собрания. До этого момента в повествовании, если можно его так назвать (имеются в виду предшествующие тома), речь шла о неземных, межпланетарных и, за неимением лучшего слова, «запретных» приключениях самого разнообразного и поразительного толка. Как в легенде, история и миф, соединившись в сверхчувственном, не поддающемся описанию полете, воплотились и слились в одно долгое мгновение божественной фантазии. И, несомненно, именно для того, чтобы вразумить меня! Но — хотя во сне моем, как мне помнится, я всегда начинаю читать недостающий том, но — подумать только! — без какой-либо очевидной или даже тайной и, уж конечно, разумной причины откладываю его в сторону. Ощущение безвозвратной утраты смягчает, буквально сводит на нет чувство нарастающей вины. Почему, ну почему перестал я читать эту книгу? Если бы я этого не сделал, книга никогда бы не пропала — и другие тоже. Во сне эта двойная утрата — содержания книги и ее самой — явственно предстает как одна и та же утрата.
С этим сном связана еще одна особенность — роль, которую играет в нем моя мать. В «Розе Распятия» я описал свои визиты в родительский дом: заходил я туда с одной целью — забрать принадлежавшие мне в юности вещи, в частности, некоторые книги, которые внезапно, по каким-то необъяснимым причинам, становились для меня очень дорогими. И мать с какой-то извращенной радостью заявляла мне, что «давным-давно» отдала эти старые книги. «Кому?» — спрашивал я вне себя. Она не могла припомнить, ведь это было так давно. А если припоминала, то выяснялось, что сорванцы, которым она их дала, давно переехали и, разумеется, она не знала, где они теперь живут. К тому же — этого уж ей точно не следовало говорить — она не думает, что они сохранили столь глупые детские книги. И так далее. Она признавалась, что отнесла некоторые книги в Общество Доброй Воли или в Общество св. Венсана де Поля. Подобные разговоры всегда доводили меня до неистовства. В моменты пробуждения я иногда задаюсь вопросом, не были ли те пропавшие во сне книги, чьи названия полностью изгладились из моей памяти, вполне реальными книгами из плоти и крови — книгами, которые мать бездумно и опрометчиво раздала.
Разумеется, каждый раз, когда я проводил время в гостиной наверху, снимая книги с мрачной пятифутовой полки, мать выражала недоумение — впрочем, она порицала все, что бы я ни делал. Она не могла понять, зачем я «трачу» прекрасный день на чтение этих томов, способных любого вогнать в сон. Она понимала, что я несчастен, но о причинах не догадывалась совершенно. Порой в моей депрессии она винила книги. Разумеется, книги усугубляли депрессию — поскольку я не находил в них лекарства от терзавших меня мук. Я хотел утонуть в своих печалях, а они, подобно толстым, жужжащим мухам, заставляли меня бодрствовать, и голова моя зудела от тоски.
Как же я подскочил, когда прочел недавно в одной из ныне забытых книг Мери Корелли: «Дай нам то, что будет длиться! — это крик измученного человечества. — Пережитое нами эфемерно и не имеет никакой ценности. Дай нам то, что мы можем сохранить и считать нашим вечно! Вот почему мы испытываем и подвергаем проверке все, что по видимости доказывает наличие сверхчувственного в человеке — когда же нас обманывают самозванцы и фокусники, наше отвращение и разочарование столь велики, что мы не можем выразить их в словах».
Есть еще один сон, связанный с другой книгой: о нем я рассказываю в «Розе Распятия». Это очень, очень странный сон, и в нем фигурирует толстая книга, которую моя любимая девушка (та же самая!) и некий человек (возможно, ее неизвестный любовник) читают за моим плечом. Это моя книга — то есть я сам ее написал. Я упоминаю об этом лишь потому, что по всем законам логики пропавшая книга, ключевая для всего собрания — что это за собрание? — должна быть написана именно мною, и никем другим. Если я смог написать ее во сне, то разве не сумею переписать во сне наяву? Чем одно состояние отличается от другого? Если уж я осмелился рискнуть столь многим, то почему не завершить свою мысль и не добавить, что сама цель моего писательства состоит в том, чтобы раскрыть некую тайну. (Я никогда открыто не говорил, что это за тайна.) Да, с того момента, как я начал серьезно писать, единственным моим желанием было избавиться от бремени этой книги, которую я всегда носил с собой, глубоко под поясным ремнем, на всех долготах и широтах, во всех трудах и превратностях жизни. Вырвать эту книгу из нутра, сделать ее теплой, живой, осязаемой — вот в чем состояла вся моя цель и мое дело… Этот седовласый старец, появляющийся во вспышках фантастических видений, сокрытых в крохотном погребке — можно сказать, во сне о погребке, — кто он, если не я, если не мое древнее, древнейшее «я»? Разве он не держит в руках связку ключей? И находится он в ключевом центре таинственного сооружения. В таком случае пропавшая книга не что иное, как «история моего сердца», если воспользоваться прекрасным названием Джеффриса. И может ли человек рассказать другую историю? Разве не эту историю труднее всего рассказать, разве не она самая скрытая, самая замысловатая, самая загадочная?