Кочубей
Шрифт:
Любовь Фёдоровна ездила по своим родственникам и знакомым и везде распространяла слухи, желая повредить Мазепе во мнении о нём посполитства: что-де «безбожный гетман сам приезжал к нам свататься на крестной дочери своей» — называла его всякими позорными именами. Конечно, все паны слушали с ужасом, многие верили рассказам Кочубеевой; другие, зная характер её, сомневались в слышанном; а были и такие, которые решительно утверждали, что гетман действительно приезжал свататься на Мотрёньке; но Любовь Фёдоровна отсрочила-де до того времени, пока Мазепа не будет королём, а муж её гетманом; иные прибавляли, что Любовь Фёдоровна сама давно уже старалась свести старика
Через несколько дней Любовь Фёдоровна, обдумав свой довольно неприличный поступок против гетмана, поехала к нему: не с извинением, нет, это было не в её духе, но для доказательства своей любви к нему. Мазепа хорошо понимал и знал сердце Кочубеевой, и поэтому принимал её как близкую родную. В этот раз он должен был удвоить своё притворное расположение и выказывать любовь, которой и искры не было в его сердце, дабы совершенно примириться с нею и отклонить всякое подозрение, что он действительно хочет изменить Московскому царю. Но не поверила Кочубеева словам гетмана, не изменила мысли, что гетман хочет совратить её дочь, и поэтому-то не переставала мучить Мотрёньку.
Прошло более недели, Мотрёнька не получала от Ивана Степановича ни строчки, словно его не было в Батурине. Не не тревожила мысль, что гетман может её забыть, она знала, что он полюбил её с первого дня её рождения, и была твёрдо уверена, что эта любовь не мгновенный пламенный порыв юношеской страсти, но крепкая любовь отца-крёстного, и сама его любила более родного отца; в сердце её преступная страсть тщеславия подавляла собою всякие другие движения девической любви. Она легко опомнилась было от своего увлечения при первых укоризнах матери; но беспощадное преследование её заставило увлечённую девушку снова заняться старым Мазепой как единственным своим защитником; но защитником, которого она уже стала и бояться.
Со своей стороны дряхлый старик любил дочь свою сильно, безгранично, даже пламенно; но никогда не дозволял себе забыться в своём обращении с нею; он утешался своею перепискою и свиданиями с Мотрёнькою, но неизвестность развязки его политических затей заслоняла собою всё другое — и после погромки в доме Кочубеевой он даже сам не знал, чем у них кончится дело с крестною дочкою: он ужасался неудачи своих затей церковной грозы, злился на Кочубеевых и отдыхал только за будущею индульгенциею папскою. За всем этим Мазепа чрезвычайно тревожился мыслию об участи крестницы, не спал покойно, был задумчив и грустен, не зная, в каком положении находится несчастная Мотрёнька. Он собрался ехать в Киев, хотелось ему увидеть Мотрёньку, узнать, примирилась ли сколько-нибудь с нею мать. Поехать самому было неловко; легко могло случиться, что опять приехал бы в такой час, как и в прошлый раз, и Любовь Фёдоровна по-прежнему обошлась бы с ним не очень гостеприимно; рассудив хорошенько, Мазепа вынул прекрасные драгоценные серьги и написал к Мотрёньке.
«Моё серденько!
Не имею известия о положении вашей милости, перестали ли вашу милость мучить и катовать уже; теперь уезжаю на неделю в одно место, посылаю вашей милости отъездного (гостинца) через карла, которое прошу милостиво принять, а меня в неотменной любви своей сохранять».
Письмо это и серьги Мазепа передал карлику, приказав ему вручить Мотрёньке так, чтобы никто не видел; карлик хорошо исполнил
— Непременно скажи гетману, чтоб увиделся со мною, крепко скажи ему, наказывала я через тебя, чтобы приехал к нам, или хоть сам тайно, да где-нибудь увиделся со мною; скажи ему, что я несчастная и меня день и ночь мучат.
Карлик уехал. Мотрёнька, по обыкновению, раз десять читала и перечитывала письмо гетмана и потом в страшном волнении мыслей легла в постель, заранее восхищалась будущею встречею с гетманом. Сон бежал от неё, и только к свету, уже истомлённая, она смежила на несколько минут глаза.
Прошёл день, от гетмана — ни слуху, ни духу. Мотрёнька с утра до позднего вечера ожидает его: сидит у окна и смотрит на Батуринскую дорогу, не едет ли кто... нет, ожидания напрасны; с тоскою и чёрною скорбию поздно легла она в постель, всё ещё мечтала о предстоящей встрече, и вновь наступила ночь, месяц совершил обычный путь свой, зашёл за синие горы, зарумянился восток, засияло солнце, запели птички, зажужжали пчёлки, собирая мёд с пёстрых ароматных цветов, опять сидела Мотрёнька у окна и ожидала гостя, и по-прежнему Батуринская дорога чёрною змиею вилась по зелёному полю и вместе с ним сливалась с голубым небом — а едущих путников не было.
Рано утром на третий день, когда Мотрёнька ещё лежала в постели, лелея свою любимую мечту, пришла к ней служанка, подала записку от гетмана и сказала, что её принесла ночью Мелашка.
Мотрёнька развернула записку и прочла:
«Моё Серденько!
Тяжко болею на тое, що сам не могу с вашею милостию обширне поговорити: що за отраду вашей милости в теперешней печали учинить могу? Чего ваша милость по мне потребуешь, скажи всё этой девке в остатку, когда они, проклятые твои родные, тебя отрекаются, — иди в монастырь, а я знаю, что на той час с вашею милостию буду делать; и повторяю пишу, извести меня ваша милость».
Неприятно было Мотрёньке получить письмо и не видеть самого гетмана; поспешно отправила она Мелашку обратно, приказала ей передать гетману, что она ждёт его самого, и до тех пор, пока не увидится с ним, будет ещё сильнее болеть её сердце.
Прошло несколько дней, ответа не было, а потом она узнала, что гетман выехал из Батурина.
XX
Тихо скатилось солнце за синевшие вдали горы, и золотой запад мало-помалу потухал; на прозрачном голубом небе загорелись одна за другою ясные звёздочки, молодой месяц тонким золотым серпом обрисовался над чёрною старою кровлею дома Генерального судьи; сладостный сумрак покрывал окрестность; маленький ветерок, дышавший ароматом степных цветов, тихо перелетал с куста на куст и пробуждал дремлющие листки и ветки серебристых тополей.
Любовь Фёдоровна сидела у растворенного окна в сад, прислушивалась к какому-то странному крику — словно то был плач младенца; время от времени вздрагивала, бледнела, в испуге крестилась и творила про себя молитву.
В комнату вошёл Василий Леонтьевич.
— Сядь и слушай, Василий.
— А что там?
— Слушай, говорю тебе, радуйся нашему горю!
Василий Леонтьевич повиновался жене, сел подле неё на стуле и начал вслушиваться.
— Сыч? — спросил он, наклони голову.