Кочубей
Шрифт:
— Сыч!
— Точно, сыч!
— Сыч, разве не слышишь, и уже третью неделю кричит в саду перед домом; горе нам, Василий, тяжкое горе, придётся кого-нибудь схоронить!
— Господь с тобой, Любонько: покричит да и перестанет.
— Нет, Василий, недаром кричит: накричит он нам лихую годину; говорю тебе, кто-нибудь да ляжет в могилу; хоть бы и легло, да не доброе!..
— Слава Богу все здоровы! — сказал Василий Леонтьевич, покачав головою.
— Все здоровы сегодня, а завтра и умереть можно — такое дело; а как знать, может, и я умру, и за тебя не поручусь, не поручусь и за Мотрёньку; да уж по мне, если бы в самом деле Бог принял душу Мотрёньки, меньше бы печали было в этом свете! Ей-же-ей, уже так далась она мне, знать, что Господь Бог один знает!
— Любонько,
— Что сделала, идёт против меня — наперекор всего; не слушает слов моих, что ж это за добрая дочка, Господь с нею!
— Е-е-е... душко, не бойсь, не станет посереди дороги твоей, не будет гетманшею: Иван Степанович любит не как свою крестницу; ты, враг знает, что вытолковала... ей-ей, смех мне с тобою, душко моя милая, да и только. Мотрёнька — дочка, как и у всех добрых людей водятся дочки...
— Не говори мне этого, я лучше тебя знаю, что задумала Мотрёнька... Слушай, сын всё кричит, ой, право же, целую ночь спать не буду от страха. Ты, Василий, приказал бы его согнать или просто из рушницы убить.
— Как хочешь, так и скажу, чтобы сделали.
— Убить, Василий, сей час пошли убить проклятого сыча!
Василий Леонтьевич пошёл отдать приказание убить сыча; а в эту же минуту в комнату, как тень бледная, вошла Мотрёнька.
— Наплакалась уже за гетманом — о, убоище! Для горя и печали родила я тебя... знала бы, что такою будешь, маленькую бы закопала в землю!
Мотрёнька тихонько вздохнула и молча села в углу.
— Чтобы ты мне не смела показываться, когда приедут гости! Посмотри в зеркало: ты сама на себя не похожа. Вот как проклятые мысли иссушили тебя, одурили несчастную твою голову. Гетманствовать задумала! Обожди немного, дочко, есть ещё кому прежде тебя погетманствовать... ты ещё молода, крепко молода, отец твой знатный человек, да и тот боится Бога, не сразу хватается за булаву; а ты, так куда, вот так и лезешь на шею крестному отцу: «Возьми меня за себя замуж да возьми!». Да ты бы стыдилась и думать об этом, а не только делать. Мазепа твой крестный отец, что ты задумала, глупая голова твоя! Неужели в злополучной голове твоей и столько нет ума обдумать, что он не может быть твоим мужем! Ах, головонько моя бедная, и не жалела бы я, если бы ты ещё дитя была... а то смотри на себя!
Мотрёнька молчала: она привыкла равнодушно слушать слова и нарекания матери.
— Молчишь, проклятая душа твоя; молчи, молчи — я скоро на веки вечныя зажму рот твой!
Мотрёнька встала, подошла к матери, желая поцеловагь се руку и уйти спать; со злобою оттолкнула мать несчастную дочь, и Мотрёнька со слезами на глазах и скрытою скорбию в душе пошла в свою комнату, стала на колени перед образом и пламенно молилась. О, если б она молилась не за себя, а против себя!.. А то она молилась, чтоб Господь помог её грешным замыслам!.. Праведно слово: «Пр'oсите — и не приемлете: за не зле пр'oсите, до во сластех ваших иждивете!» Ох-ох-ох! Так-то а сплошь у нас на белом свете: молимся за своё Я, чтоб здравствовало и полнело: а того и не берём себе в толк, что Я-то наше и должно быть пропято на смерть; что в этом-то и блаженство, и назначение человека.
На другой день она подробно передала состояние своей души и обхождение с нею матери Мелашке, которая каждый день по возвращении гетмана в Батурин являлась к ней узнавать о здоровье. На третий день Мотрёнька получила от Мазепы следующее письмо:
«Моя сердечко коханая!
Сильно опечалился, услышавши, что эта палачка не перестаёт вашу милость мучить, что и вчера тебя терзала; я сам не знаю, что с этою змиею делать? Вот моя беда, что с вашею милостию свободнаго не имею часу о всём переговорить; больше от огорченья не могу писать; только, что бы ни было, я, пока жив, буду тебя сердечно любить и желать всего добра не перестану, и второй раз пишу не перестану, на зло моим и твоим врагам!»
Печаль и тоска так усилились в душе несчастной дочери Кочубея, что она готова была отчаяться на все: мысль скрыться с глаз матери была теперь любимою её мыслею; открыть это отцу и просить помощи его в горе
Василий Леонтьевич был занят своим сычом; он никаким средством не мог убить его или выгнать из сада: осторожный зловестник, увидя подходящих к дереву, на котором постоянно пел свою предвозвестную печальную песнь, слетал и садился на другое дерево; а ночью, когда уже все покоились мёртвым сном, перелетал с дерева на дом, садился на трубе и продолжал кричать до утренней зари.
Любовь Фёдоровна заключила, что в образе сыча является нечистая сила — домовой, и беды не избежать, разве только выехать со всем семейством в Диканьку или Ретик или в другую деревню.
Психологи не разгадали ещё тайны «предчувствий и предзнаменований», а факт их свидетельствуется историей всех веков и народов. Не властен ли Владыка всей твари велеть одной из них напомнить о Себе другим? Когда человек не слушает внутреннего голоса: «Покайся! Смерть и суд — у двери!» — вся тварь становится проповедником и напоминает заблудшему грешнику: «Покайся! Близь есть — у двери!» — С любовию, смиренно и покорно встречают таких предвозвестников вера и самоотвержение; с трепетом, с ненавистью бежит от них суеверие своекорыстного Я: в отчаянии оно думает — истреблением провозвестника избежать неизбежности покаяния или погибели: «Убей его!.. Выедем из этого дома... уедем в Диканьку!— а между тем предзнаменование, какое бы то ни было, откуда бы оно ни было, не прейдет, потому что грешнику не миновать расчёта за свои грехи, куда бы он ни скрылся, за какую бы твердыню суеверия своего ни спрятался.
Есть и должны быть «знамения времён»: общие — для народов, частные — для каждого в его жизни; для того, чтоб мудрыя девы не засыпали, блюли свои светильники и всегда готовились на радостную встречу благотворной воли Всеправителя; а юродивыя — чтобы опомнились, покаялись и последовали бы за мудрыми в волю Божию.
Есть и суеверный приметы! Собака твоя завыла, курица петухом запела, левой ногой ступил, соль просыпалась, переносица зачесалась, зловещий зверь перебежал дорогу, ворон над головой прокаркал, тринадцатый пришёл к обеду — суеверно ли ты веришь этим предвестникам или, святою верою одушевляемый, проходишь мимо всего этого спокойно, — знай: всё то, что ты верою принимаешь за предзнаменование, не беду тебе предвещает, а спасение: только покайся, вступи в волю Божию, и с миром и любовию дай событиям идти, как им Всеправитель назначил; а не покаешься — беды не минуют грешника, для его пробуждения; но всё-таки не от воя собаки — покойник или пожар, если б и случилось, а от воли Божией: покойник и пожар может и не быть, а покаяние — всегда пригодно, а слёзы сокрушения зальют всякий греховный пожар души. Не бей же собаку за то, что выла, не гони из дому тринадцатого, который шёл к тебе совсем не для смерти чьей-либо, а бей своё зачерственне, гони своё неверие, нераскаяние, иначе ни в какой Диканьке не спрячешься or беды... Не потому, будто бы сыч накричал её, а потому, что ты — грешник нераскаянный.
Василий Леонтьевич был не рад такой мысли Любови Фёдоровны, он не мог выехать из Батурина по своей должности; а оставить его одного, без своего надзора, Любовь Фёдоровна не решалась: «Ты как маленькое дитя, на тебя мне нельзя положиться, всего наделаешь... горе мне с тобою; будем же сидеть здесь да слушать проклятого сыча!»
Василий Леонтьевич молчал и едва-едва переводил дух, когда Любовь Фёдоровна делала ему подобные замечания, относившиеся к слабому, или, лучше сказать, чрезмерно доброму сердцу. Любови Фёдоровне было досадно, что Василий Леонтьевич молчит, когда она делает ему наставления; а когда он начинает оправдываться, она же кричит: «Зачем оправдываешься!» Часто сама не знала, чего она хотела; уж такое было у неё сердце.