Кочующая роза
Шрифт:
— Вот один птенчик вылупился. Вчера из отпуска прибыл. Гостил под Рязанью на родине, замуж сестренку выдал. Отдохнул и опять в небо!
Самолет зазвенел оглушительно, выбрасывая стеклянный дрожащий вихрь. Покатил, почти срезая крыльями травы. Толкнулся, превращаясь в точку и исчезая.
Я смотрел ему вслед, на пустое пространство неба. Думал, как летит он сейчас над кромкой океана и суши. И в его шлемофоне, среди радиокоманд, звенят отголоски баянов, свадебный гомон в застолье, и сам он, в звоне и гомоне, притоптывает по избе.
Я уехал в аэропорт, поджидая прилета Ту-144. Мне хотелось в моем репортаже рассказать, как связан Дальний Восток с остальной
«Боинг» навесил над полем четыре дымных шлейфа. Мягко опустился. С трапа сошли летчики, холеные, как бульдоги. Стюардессы в малиновых трико и венгерках, в черных мохнатых шапках. Американцы посыпались, радостно озираясь белесыми глазами. Толпа пассажиров вышла на них поглазеть.
Мне было уютно среди рева и гула. Среди этих молний, секущих кромками крыльев небо. Хотелось сесть на одну из них и лететь без цели, но как можно скорее над хребтами, морями.
И вот в небесах, белоснежно и тонко, похожая на одинокого журавля, возникла сверхзвуковая машина. Я смотрел на ее приближение, она летела из-за Урала, неся с собой дыхание нив, хребтов и раздолий, бесчисленных судеб, собрав их всех под шатром своего оперения. И здесь, на Дальнем Востоке, я думал о судьбах людей, приславших крылатое чудо.
глава двенадцатая (из красной тетради). Жестяная птица
Николай Афанасьевич лежал на огромной железной кровати, слушал шум ночного весеннего ливня и старался вспомнить свой сон. Ему виделось, будто дождь бежит по горе, сминая в блеске травы, наполняя дорогу красным от глины ручьем, и лошадь тянет вверх телегу с красными ободьями, и он босиком, намокший, идет среди пузырей, обрывков соломы и обитых дождем цветов.
В комнатке его брезжили сумерки. Мерцал за окошком ливень. У самого стекла, на заржавленном водостоке, позванивала и гремела жестяная птица, давнишнее его рукоделие. Она подставляла дождю резные распушенные крылья, выгибала хвост — то ли голубь, то ли павлин.
— Вот крылушки тебе и промыло, — обратился Николай Афанасьевич к птице привычно, как обращался всегда, если видел ее мокрой, в дожде. Если птица сидела, облитая льдом, он говорил ей: «Вот перышки тебе и спаяло». Или: «Да куда ж ты лететь собралась?» — когда она сидела розовая от зари, подставляя иссеченное, пробитое тело утренним небесам.
— Намокла ты или как? — ворчал Николай Афанасьевич. — В гнездо тя посадить? Зерна те насыпать?
Он одевался, глядя на птицу. За стеной просыпались соседи. Гремело радио. Пора было идти на работу. Уходя из своей комнатушки, он еще раз взглянул на птицу, и ему показалось, что она кивнула ему на прощание.
От автобусов к заводу тянулись темные людские ручьи. Сливались у проходной в густой поток. Николай Афанасьевич, стиснутый плечами и телами, прошел под круглые большие часы, скользнул к вертушке и, предъявляя пропуск, обменялся быстрым, едва заметным поклоном со старым вахтером в закопченной зеленой фуражке. И вдруг поразился: он вспомнил, как этот старик
Теперь, поклонясь вахтеру, Николай Афанасьевич подумал: «А я-то что ж, лучше, что ли?» И ему померещилось вдруг, что у соседней вертушки мелькнула малиновая, из далеких времен косынка, а под ней молодое, смугло-глазастое девичье лицо. И он весь встрепенулся в испуге, ловя исчезающий росчерк головы и походки. И медленно потом успокаивался с колотящимся сердцем: косынка была другая, не ситцевая, а в шелковых цветах и разводах. И лицо иное, и стать…
Цех терялся в далекой, мерцающей синеве. Был заткан в пролетах тончайшими стальными лучами. Будто накинули сквозную, легковесную сеть. И под этой сетью стояли самолеты.
Николай Афанасьевич, проходя, скользил глазами по их зеленоватым огромным телам с распилами крыльев, с провалами люков, дугами твердых ребер.
Закладывали еще один самолет. Сплетали первые гибкие прутья арматуры, будто начинали вязать корзину. Но уже готовили для него выгнутые листы алюминия. Уже звенели электросверла, буравя в бортовинах отверстия для несметных заклепок.
Вторая машина в продолжение первой наращивала форму. Пятнистая, словно прошедшая сквозь огни, выставила хищное острие обтекателя, напрягала лезвие киля. Зияли туннели воздухозаборников, и в них, как шахтеры в касках, двигались люди с лампами.
Третья — гигантская бабочка, напряженная и тугая, готовая оторваться от бетонных квадратов, когда раскроют перед ней шлюзы в стене, и метнуться в воздух и свет.
Николай Афанасьевич прошел под стапелями, под зализанным днищем самолета, туда, где уже собралась бригада, разбирая штангели, плоскогубцы, сложенные чертежи.
— Афанасьич, здорово! Не залило тебя под горой-то сегодня? — усмехнулся ему навстречу румяный здоровяк Настенкин, натягивая на себя белый халат и становясь в нем похожим на повара. — Ливень! Ну, думаю, смоет нашего Афанасьича в реку!
Он гоготнул, приглашая и остальных посмеяться над этим чудаком, из старческой своей причуды отказавшимся от комнаты в новом доме и оставшимся в пригороде, среди поречных оврагов.
— Ты, Афанасьич, водолазный костюм купи! По дну речному лазить!
— Не бойсь, без тебя выплывем! — сухо ответил Николай Афанасьевич и пошел к самолету.
То ли мысль об утреннем ливне, о звеневшей за стеклами птице, то ли испуг в проходной от случайного совпадения косынки, но только, идя под брюхом машины, он вдруг вспомнил опять: вот тут, на этом месте, тогда не было плит бетона, а начинало волноваться травяное зеленое поле, и стояла на нем в синеватых отсветах громада четырехмоторного ТВ, и оружейники навешивали на турель пулемет, а он строгал балки, и рядом кто-то в красном платочке макал в ведро с краской длинную кисть, водил по доскам. Удар топора — взмах кисти. В какой-то момент взгляды их слетелись и будто дрогнули, восхитившись. Он и она замерли, пораженные юностью своей, красотой, огромностью взлетного поля с бегущей по траве дорогой ветра. Так и запомнил ее среди трав и деревянной кудели стружек.