Кого я смею любить
Шрифт:
— Убирайтесь, — говорит она.
Если б я была на месте Мориса — ах, если б я была на месте Мориса! — я бы круто развернулась и бросила ей в лицо: «Да, мы уходим, мадам Мерьядек. Уходим вдвоем, рука об руку, к счастливой звезде, как поется в песне…» Но посмотрите на него, на моего адвоката! Он побелел. Он отпрянул от меня и пытается поднять уроненное достоинство, еще петушится:
— Это вовсе не то, что вы подумали, мадам Мерьядек…
— Убирайтесь, — говорит Натали.
Шаркая ногами, появляется ошеломленная Берта. Нат выпихивает ее в коридор. Морис еще может отыграться, ему стоит только сказать: «Пошли!», схватить меня за руку и бежать со своей добычей, у которой нет ни сил, ни мысли, ни даже желания сопротивляться чему бы то ни было и которая в этот момент задыхается от уверенности, что он не сможет ее спасти от того, чего она заслуживает. Но
— Скажи ей, Иза… Объясни ей, да говори же!
— Убирайтесь, — повторяет Натали.
Она не двигается с места с упрямством бульдога, один вид морды которого прогоняет чужаков. Морис теперь держится за ручку двери. Из белого он стал красным, до кончиков ушей. Может быть, он тут все разнесет, выложит все начистоту, накинется на меня, все так же пригвожденную к стене страхом от того, что он уйдет, и ужасом от того, что он останется?.. Нет, даже и этого не случилось. Он овладевает собой. Качает головой — разочарованный, расстроенный, осторожный, возможно решивший не лишать себя будущего; он находит слова, чтобы прикрыть свое отступление:
— Ты была права, Иза, я ухожу: ты знаешь, где меня найти.
— А вот это я ей запрещаю! — говорит Натали, устав наконец повторять одно и то же.
Теперь Морису есть к чему придраться, и в его голосе снова звучит металл:
— Вы ничего не можете ей запретить. Она дееспособна, вы это знаете не хуже меня.
— Если вы это знаете, — отвечает Нат, — вы должны знать и то, что в настоящий момент я представляю месье Дюплона. И я говорю вам: убирайтесь…
Теперь все стало ясно: великолепное хладнокровие Нат, побывавшей вчера вечером у нотариуса, спешка Мориса, который, должно быть, получил сегодня утром в Нанте письмо от папы. Оба молчат, как и я: Нат — чтобы я сдуру не ушла с Морисом, чтобы я сама посоветовала ему катиться отсюда; он — чтобы до конца сочетать нежность и властность, чтобы обделать дельце, пока не встала поперек дороги моя свежеиспеченная независимость. Опутанная уловками — как далека я от возгласов, которые украсили бы собой финал! Я еще могу изменить ход битвы: достаточно выйти в дверь вслед за Морисом, который только что ушел. Натали даже не преграждает мне путь и, чтобы подбодрить меня, с размаху дает мне пощечину:
— Дрянь! Вся в мамочку.
Лишившись вдруг последних сил и глядя на свою руку, она падает на стул. Мы сидим так с добрых полчаса, друг против друга, не обращая внимания на квохтанье Берты в прихожей: «Что случилось? Что случилось?» Этажом выше слышится то частый, то замирающий звук шагов, взвизгивание дверец шкафа. Затем раздается скрип лестницы под весом мужчины, которому две женщины, чрезвычайно им занятые, не сумели объяснить за десять месяцев, что не надо становиться на эту прогибающуюся ступеньку. Наконец после нескольких неудачных попыток завести двигатель, рева мотора на холостом ходу, похожего на зов, словно в надежде на то, что пассажирка в последний момент бросится к дверце, машина, скрежеща коробкой передач, разгоняется по ближней дороге.
— Давно пора! — говорит Натали. Но в этом доме, где все получили по заслугам, она заплатит мне за свою пощечину. Она долго будет за нее расплачиваться. А сейчас вместо ответа посмотрим на нее по-особому, пока она не опустит голову…
Затем поднимемся особым шагом: волевым и размеренным. Повинуясь безошибочному инстинкту, заменяющему мозги примитивным человеческим существам и домашним животным, Берта прекращает скулить и идет за мной, как загипнотизированная. К чему ей объяснять? С каждой ступенькой я становлюсь еще на голову выше Натали, которая подходит к лестнице, когда я уже вталкиваю сестру в розовую комнату, говоря:
— Теперь ты будешь жить здесь одна.
А мне, старшей дочери своей матери, остается только войти в голубую комнату.
XXIV
Опись. Моя будет совсем не похожа на ту, что провел мэтр Руа, проходивший с надменным видом по нашим комнатам, сыпя мелкими цифрами. Морис оставил пустой левую сторону шкафа с болтающимися вешалками. Пуст и выделенный ему ящик: в нем осталась лишь одинокая запонка, которую я тотчас хватаю и отправляю в печку. Запах юфти еще держится, но мы проветрим. Подаренная маме пудреница исчезла: тем лучше! Мне бы пришлось ее уничтожить. Над приемником же мы сжалимся: такие предметы массового производства не становятся талисманами, а мы не наскребем денег на другой. Смилостивимся и над рамкой, из которой подкупающе
Она горит, свертываясь в трубочку, а я думаю о том, что позже поставлю в рамку фотографию мамы, когда больше не буду оскорблять ее взгляд. Пока же, чтобы ничто, ей принадлежавшее, не оскорбляло моего взгляда, напоминая о нем, переберем платья, белье, бумажки. Морис уже сделал это однажды. Я догадываюсь, что он искал: любовные письма в наследство не оставляют, они наверняка пропали одновременно с пудреницей. Но есть еще столько других вещей, чье присутствие недопустимо! Все, что появилось здесь менее года назад, должно исчезнуть: серый костюм, пляжное платье, привезенное из Бернери, нейлоновые комбинации, вдруг сменившие бумазею, корсет, лодочки, в которых мама любила вертеться на каблуках, и эти флакончики, тюбики, баночки, грим, бывшие так же бессильны сохранить ее красоту, как аптекарские склянки — спасти ее жизнь. Старый халат я оставлю, но не новый. Всеми этими шелковыми чулками, купленными неизвестно когда, лучше пожертвовать. Поразмыслив, я решаю не сохранять и старых платков, которыми при случае пользовался Морис. Непреложное правило: то, что напоминает о мадам Мелизе, — не памятка о маме. Мы больше не соперницы, мы покинули одного мужчину, он не может прекратить существовать для одной, не прекратив существовать для другой. Мне — мне — не оставили ни письма, ни брошки, ни какой ни на есть безделушки, и нищая, словно монахиня, которая к тому же потеряла бы веру, я не смогу жить среди предметов чужого культа.
На незабудковом покрывале, о котором Нат всегда говорила: «Это покрывало для кокотки», выросла уже целая куча. Прежде чем вернуть на место белое фамильное покрывало, из которого я в детстве так часто выдергивала бахрому, подбросим туда еще тряпки и побрякушки, подозрительные безделушки, записные книжки, чье изучение было бы небезопасным, и по той же причине любой клочок бумаги, если на нем хоть что-то написано. Теперь завяжем четыре конца в тюк. Комната многого лишилась, но так даже лучше: она снова стала такой, как после смерти бабушки, когда мама поселилась здесь, уступив серую комнату Натали, до тех пор помещавшейся с нами. На очищенных полках и в ящиках остались только их старые хозяева из толстого льна Мадьо: шершавые простыни с подрубленной кромкой (пересчитаем: двадцать две и три тонких), полотенца, устоявшие перед ржавыми пятнами от проволоки (сорок три вместо сорока восьми: остальные, наверное, в стирке), салфетки с красной нитью (семь, то же примечание), салфетки с синей нитью (тридцать девять) и наволочки, скатерти, рушники — в большинстве своем разрозненные и в довольно плохом состоянии. Эти богатства имеют право оставаться в Залуке, так же как и те, кто ими удовольствуется.
Остальные в тюке из голубого атласа, заброшенном мне на плечо, уже спускаются по лестнице. Натали с каменным лицом, но из податливого камня смотрит, как я уношу этот хлам. Угрюмо, но не без задней мысли она говорит:
— Пойду натру пол в твоей комнате.
Берта тоже скатывается по лестнице, идет за мной следом. Небо — цвета покрывала; такова же Эрдра, к которой я молча направляюсь и куда летит моя ноша, быстро подхваченная течением и утянутая на дно. И если в этот момент силы меня покидают, если мой поступок вдруг кажется мне ребяческим, моя справедливость — неправедной, а изгороди изнуряющими — это уже неважно. Я знаю, моя жертва похожа на все прочие: это кара, за которой я укрываюсь, давая успокоение душе. Ну же всего иметь невозможно! Когда искупишь свое счастье стыдом, гордости без горя не воротишь. Как скажет Нат, та жертва ценная, которую приносишь долго. Но наша жертва — наша награда, Изабель! Берта, с круглым, как фаянсовая тарелка, лицом, мудрее меня, она шепчет:
— Ты видела елочки, Иза? Видела?
Она говорит все еще печальным голосом. Эти елочки мама, которой на них было плевать, уже не увидит: не увидит, как они вытягивают свои верхушки и, выбрасывая лапку за лапкой, выдираются из отпихивающего их ежевичника, осаждая старые стволы, которые я обвожу своим взглядом. Как и вода позади нас, древесные соки не останавливаются в своем течении, и, если любовь отступает, Залука остается.
XXV
Полный траур мне соблюдать не удается: к нему неотступно примешиваются недостойные душевные муки, к которым вскоре присоединяются еще более зазорные опасения. К тому же у нас полон рот забот: когда нужда не дремлет, скорбь умолкает.