Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е
Шрифт:
«Занимающимся живописью известно, что наиболее цельно воспринимается предмет, когда смотришь на него не прямо, а как бы вскользь, чуть в сторону. При достаточно же длительном, в упор, рассматривании предмета он просто исчезает. И так во всем. Смотреть на предмет не значит его видеть, видеть — не значит понимать, понимать — не значит знать и знать — не значит постигнуть.
Опосредованность настолько же присуща постижению, насколько лепестки присущи цветку или цвет чая его вкусу. Древние говорили, что если между твоим отношением к предмету и самим предметом можно продернуть хоть волос, то такое отношение не есть истинное. Но поскольку чистое отношение к предмету, или безотносительность,
На опосредованности строится все искусство, вспомним хотя бы чеховский осколок бутылочного стекла в плотине в лунную ночь, но наиболее совершенно принцип опосредованного отношения был разработан религиозной мыслью и наиболее полное свое воплощение…»
На этом обрывалась рукопись, которую Навернов нашел в сумочке Софьи Семеновны, сидя в санитарной машине рядом с накрытым простыней телом. Вернулся домой он за полночь. Тупое оцепенение, охватившее его, достигло предела, когда он затворил за собой дверь своей комнаты. Обведя бессмысленным взглядом потолок, стены, шкаф с Большой коллекцией, плевковскую пристроечку, книжные полки и торшер, он повалился на диван и тихо пролежал там с минуту. Потом встал, снял пиджак, аккуратно повесил его на стул и, закурив, принялся шагать взад и вперед по комнате.
Привычку шагать взад и вперед в одиночестве он сделал еще в молодости, когда разнообразнейшие, першие изо всех щелей жизненные вопросы требовали скорейшего и энергического разрешения.
Но теперь шагал он чисто механически, и голова его была пуста. Настолько пуста, что он даже никогда раньше не замечал в себе такого отсутствия хоть малейшей мысли или эмоции. Было пусто и липко, как в банке со съеденным вареньем.
Но где-то уже билась и жужжала муха, направляя свой путь к вожделенной банке. Муха — это, конечно, аллегория, под которой автор хотел лишь вывести небольшое желание, готовое вот-вот закрасться в опустевшую сердцевину Олафа Ильича. Желание это, ставшее для Олафа Ильича в последнее время как бы характерной и интимной чертой, выражалось в потребности периодически отдергивать занавеску на пристройке к шкафу с Большой коллекцией, где помещалось чучело Михаила Александровича. Не то чтобы Навернов восхищался своим шедевром или профессионально переживал невозможность выставить чучело для обозрения широкой публике, нет, здесь крылось что-то совсем иное, потребность эта заключала в себе элемент мистический и словесному выражению трудно поддающийся.
И вот наконец, когда муха-желание влетела в пустую банку-сердцевину и сладострастно нацелила свой хоботок, выбирая стенку послаще, Олаф Ильич изменил направление движения своего тела и, приблизившись к пристройке, отдернул занавеску В первый момент ему показалось, что Плевков сидит как-то не так. Не то чтобы раньше Михаил Александрович сидел иначе, но в посадке его появился, как показалось Навернову, какой-то новый посадочный нюанс, доступный лишь глазу профессионала. Неприятно пораженный этим наблюдением, Олаф Ильич уселся в стоявшее напротив кресло-качалку и посмотрел в глаза чучелу. Они смотрели вроде бы тоже не совсем так, как прежде. Навернов придал им выражение усталое и затравленное, теперь же плевковские глазенки смотрели довольно-таки бойко из-под бровок-кустиков и даже с некоторым озорством. Но главное — руки, руки, которые должны были бы цепляться за подлокотники плюгавенького креслица, в которое наверновской волею был усажен покойный, теперь вольно лежали на коленях и как бы мелко подрагивали.
И, будто вторя им, самостийно подрагивал в качалке несчастный Олаф Ильич. Подсознательно чуя что-то неладное, он долго и тяжело петлял по улицам, стремясь оттянуть момент возвращения домой.
И вот, словно сбывшееся дурное предчувствие, Михаил Александрович Плевков слегка привстал в своем креслице, опершись на подлокотники, подался корпусом вперед, вспрыгнул на ножки, отворил стеклянную дверь и вышел вон.
Сделав шаг по направлению к Олафу Ильичу, он кривенько усмехнулся и, стряхнув пыль с пиджака, развязно произнес:
— Здравствуйте, Олаф Ильич, не ожидали?
Навернов, тщетно пытаясь отдать себе отчет в происходящем, молчал. Все, случившееся с ним за последнее время, было довольно необычно, но все же не сверхъестественно. И хотя сверхъестественное витало где-то рядом и сердцем Олаф Ильич вполне допускал, что вдруг да и вылезет что-нибудь подобное, выход чучела из пристройки до глубины души покоробил его.
— Что, не признаете? Отрекаетесь, что ли, от своего детища? — продолжал развязничать Плевков, слегка пританцовывая, будто разминая затекшие ноги. — Или неприятно, что я к вам так запросто вышел? Может быть, вам бы хотелось, чтобы нервишки ваши к сегодняшнему выходу я заранее каким-нибудь образом приготовил, знак, что ли, какой подал?
— Прекратите паясничать! — не выдержал Олаф Ильич. — Я вам вторую жизнь не для того, чтобы вы глумились надо мной, еще в такую тяжелую для меня минуту и в этом месте, где, погибнув, вы воскресли вновь…
Он остановился, переведя дыхание.
— Это что же за такая тяжелая для вас минута? — взвизгнул Плевков. — Уж не пребываете ли, милейший, в сомнении насчет тела моей покойной супруги? Может быть, ее тоже нацелились того… в пристроечку с другой стороны вашего шкафика, так сказать, для симметрии? Не задумали ли семейный портрет?
— Перестаньте, — устало махнул рукой Навернов. — Если хотите, сходите на кухню и поставьте кофе. Кофейник на плите.
— Спасибо, — неожиданно спокойно сказал Плевков, — я не хочу.
Помолчали.
Плевков подошел к трюмо, осмотрелся.
— А дырку-то на лбу вы мне славно заштопали, будто ничего и не было.
Навернов не ответил. Он вдруг представил себе, что ничего действительно не было, что Плевков только сейчас зашел к нему после знакомства на скамейке и он, Навернов, может сейчас же, если захочет, выставить гостя. Но внутренний карман наверновского пиджака оттягивал пресловутый конверт, и, запустив туда руку, Олаф Ильич в который раз ощутил его прохладную шероховатую поверхность. Это отрезвляло.
— Вам повезло в игре, — сказал Плевков, усаживаясь на тахту. — Я не умел так быстро бегать.
— Что вы имеете в виду?
— Не прикидывайтесь дурачком, вы вполне в курсе дела… Вы, естественно, все забыли, но игра была показана вам вновь после прогулки с моей дочерью по ночному городу.
— Если вы говорите о моем сне, то я должен вас поправить. Я видел его, или, как вы выражаетесь, он был мне показан не после того, как я проводил вашу дочь, а значительно раньше, когда прилег вот на эту тахту, где вы сидите.
— Нет уж, позвольте мне вас поправить. Сон был показан именно в тот момент, когда моя дочь спросила вас, намерены ли вы набить чучело из ее папаши.
Навернов поморщился.
— Во-первых, Оля спросила совсем не так, а во-вторых, в тот момент я только вспомнил сновидение, увиденное, повторяю, раньше.
— А почему вы так уверены, что видели его раньше? Вы не допускаете мысли, что увидели его в тот момент, когда вспомнили о нем?
Навернов хотел было возразить, но потом подумал: «О чем спорить с чучелом, Боже мой!» — и лишь устало кивнул: