Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е
Шрифт:
Лекции в Академии Олаф Ильич совсем забросил, сказавшись больным, дома никого не принимал, на телефонные звонки не отвечал, словом, превратился в некоего таксидермического анахорета. Исключение он составил лишь для Оленьки Барбанель, которая продолжала ходить к нему, но уже не в качестве ученицы, а теперь, скорее, как квалифицированный ассистент, много облегчавший Навернову трудоемкую кропотливую работу. Девочка, казалось, глубоко прониклась сознанием происходящей в комнате Олафа Ильича метаморфозы и, как-то присмирев и притихнув за последнее время, словно повзрослела.
Через полтора месяца чучело
— Здравствуйте, Олаф Ильич, не ожидали?
Навернов поместил Плевкова в давно пустовавшую пристройку в шкафу с Большой коллекцией, где когда-то помещалась группа лемуров, впоследствии подаренная Олафом Ильичом Зоологическому музею. Застекленная дверь пристройки задергивалась занавесочкой. Эта-то занавесочка, ситцевая и как бы рябенькая, и послужила, так сказать, дальнейшему развитию хода событий. Дело в том, что Навернова неожиданно посетила мать Оленьки Барбанель.
— Меня зовут Софья Семеновна, — сказала она, войдя. — Я узнала, что моя дочь посещает ваш дом, и решила познакомиться с вами, ведь тот случай на вернисаже вряд ли может считаться знакомством. Я надеюсь, вы не сочтете за нескромность…
— Ну что вы, мне очень приятно, пожалуйста, проходите, прошу вас, — засуетился Олаф Ильич, пораженный сходством матери с дочерью, которое теперь вдруг бросилось ему в глаза. — Извините, что отлучусь на секунду, у меня как раз кофейник стоит, вы не откажетесь?
Вернувшись с кофейником, Навернов содрогнулся от представившейся ему сцены. Оказывается, он забыл задернуть занавесочку на плевковской пристроечке и теперь обнаружил Софью Семеновну застывшей перед ней с изменившимся лицом.
— Боже мой, что это? — обратилась она к таксидермисту, заломив руки.
— Это… это, видите ли, один экспериментальный муляж. Портрет, так сказать, современника. Заказ Этнографического музея, — залопотал Олаф Ильич, не зная, куда пристроить горячий кофейник.
— Не лгите! — крикнула женщина и двинулась на Навернова. — Я сотрудник Этнографического музея и знаю, что никаких современников музей не заказывал. Это мой муж! Мой бывший муж, Михаил Александрович Плевков, да будет вам известно!
Навернов смешался.
— Отвечайте, что вы с ним сделали? Вы ведь убили его, да? Отвечайте, да? — продолжала наступать Софья Семеновна.
Олаф Ильич не знал, что делать.
И вдруг женщина разом как-то вся угасла, поникла, опустилась на стул и заплакала. «В точь, как дочь», — пришел Навернову в голову неуместный каламбур. Софья Семеновна и действительно очень близка была внешне с Оленькой. Те же каштановые с кровавым отливом волосы, та же некоторая приподнятость в чертах лица, та же неуловимая ладность во всей фигуре и, особенно, в посадке шеи и, наконец, та же резкая смена настроений — все это уже хорошо известно было Олафу Ильичу. Сев рядом с плачущей женщиной, он взял ее руки в свои и, взглянув в полные слез глаза, произнес:
— Сейчас я вам расскажу.
И он рассказал ей все, начиная с того самого вечера, когда он увидел Плевкова сидящим на скамейке перед своим подъездом. Софья Семеновна не прерывала его ни словом и лишь при описании кончины мужа слабо поморщилась и издала тихий горестный звук. Закончил повествование Олаф Ильич так:
— Завершив чучело, я понял, что вряд ли еще мне удастся создать что-нибудь подобное. В этой работе я, с помощью вашей дочери, дошел до крайней своей точки и теперь думаю, что пора, наверное, оставить это занятие. Хотя, пожалуй, больше ничего делать я и не умею… но ведь главное, так сказать, вовремя уйти со сцены, не так ли?
В этот момент Софья Семеновна обернулась, а за ней взглянул назад и Навернов: Плевков внимательно смотрел на них из-за стекла, словно прислушиваясь к разговору.
— Мне страшно, — прошептала вдова.
Олаф Ильич встал, решительно подошел к пристройке и задернул занавеску.
— Не смотрите туда. Я понимаю, как вам тяжело, — сказал он и, несколько склонив набок свою львиную голову, добавил: — Вы любили его?
Софья Семеновна долго не отвечала, потом как-то подалась вперед всем корпусом и заговорила:
— Миша был очень странный человек. Мы прожили вместе три года и восемь месяцев, но я так и не составила о нем какого-нибудь твердого мнения. Самое ужасное, я до сих пор не могу сказать, хорошим он был человеком или нет. Конечно, в каждом есть и хорошее и плохое, но мы ведь всегда решаем, хорош для нас этот человек или плох, принимаем мы его для себя или нет. И это необходимо решить, если как-то связан с человеком, а уж тем более, если живешь с ним. И вот этого-то, казалось, простого вопроса, живя с Мишей, я решить не могла. Знаю только наверняка, что он был очень несчастен, несчастен как бы с рождения, и жизнь для него была сплошной непрекращающейся мукой, и не было для него из этой муки выхода, и никто ничего не мог тут поделать. Но я не жалела Мишу. Жалеют мученика лишь тогда, когда в его муке видят какой-то исход, пусть далекий. К муке же безысходной отношение совсем другое. Я не знаю, как высказать, но вы ведь чувствуете, да?
— Да, — кивнул Олаф Ильич, разливая в чашечки кофе.
— Вы спросили, любила ли я его. Пожалуй, любила.
— А он?
— Вы знаете, к Мише это слово-то даже не очень подходит. Он мне сказал однажды, что очень любит меня за то, что я не мешаю ему мучиться. Ну какая уж тут любовь, вы ведь понимаете.
— Да, да, — поддакнул Навернов, размешивая ложечкой сахар.
— Вот так и жили мы с ним, и все, может быть, сложилось бы ничего, но однажды (я тогда уже ждала Оленьку) Миша принес в дом это письмо — и все переменилось. Он и раньше говорил мне о каком-то тексте, «который его не минует», как он выражался, и, желая прочесть его в подлиннике, занимался со мной бенгали (я ведь индолог по специальности). Зная, что он терпеть не мог никаких расспросов, я никогда не спрашивала его об этом тексте, к прочтению которого он почти три года готовился. И вот, как-то вечером он появился дома очень возбужденный, держа в руках кожаный конверт.