Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1980-е
Шрифт:
«А вот тут пьяный в общественном месте, отвезите его куда следует! — говорит товарищ майор (своих застеснялся, должно быть, принципиальность показывает). — А то, говорит, непорядочен у нас получается!»
Тут, как на грех, Верка высунулась: «Отпустите его с нами, пожалуйста, он в двух шагах проживает!» — «Ну, ты-то молчи, такая и растакая и подзаборная!» — грубо отвечает ей Половинкин. Видно, здорово им начальственный дух овладел.
Я гляжу — Ножик завелся. Только хотел шепнуть: мол, хладнокровнее, Ножик, держись! — а он возьми да и врежь начальнику между глаз!
Тут его штампованные крутить стали крестьянскими своими ручищами да в машину
«Ну, ты, доходяга, — говорит мне товарищ майор, потирая ушибленный лоб, — помоги алкаша погрузить!»
Что делать, пришлось, плача от внутренней боли. И ведь не погнушался, скотина, майорские руки свои марать, лично пьяного в машину забрасывать. Да уж он такой, давно известная птичка!
Поглядел на бледную Верку и говорит: «А ну, и ты полезай, шалава! В отделении разберемся!» — «С удовольствием!» — отвечает она вызывающе, и бледная, нехорошая улыбка у ней на губах.
Меня они не забрали — места свободного, что ли, не оказалось. Стою я на Владимирском, чую: ноет мое сердце, томится, плачет по травке. А травки — ни косячка! Нечем избыть мне свою тоску!
Весь вечер слонялся я по знакомым, просил у них дури. Ну, да плановые — народ такой: есть у тебя — угощать лезут, а нет, так не выпросишь — все ж, отвечают, товар дорогой, дефицитный. Ну, взял я большую серебряную ложку, которую я берег — мне ее подарили на счастье, когда народился, — и снес ее на Кузнечный рынок, загнал какому-то азиату за три рубля. Хана мне без ложки заветной, думаю, ну, да уж все одно. Бегал-бегал, все же добыл косячок. Несу домой, к сердцу прижимаю, вот, думаю, и лафа. И вдруг — Верку встречаю на перекрестке, только что отпустили.
«Ну, что Ножик?» — спрашиваю. «Дали, — отвечает, — пятнадцать суток. Падлы!» — кричит и плачет прямо у меня на плече. Ну, что с бабьем сделаешь?!
Поутихла и мне говорит, а сама дрожит вся: «Миленький, — говорит, — голубчик и заинька, курнуть у тебя не найдется?» — «Да ты что, — отвечаю, — окстись, Ножик давать не велел!» — «Прошу тебя, — говорит, — заклинаю во имя Бога живого — дай покурить!»
И где она слов-то таких наслушалась…
Ну, и отдал я последний свой, с трудом добытый и радостный косячок. Сам же и зарядил беломорину. Посадил в скверике на скамейку и сунул ей — на, кури. И таким вкусным и страшным дымом от нее веет, что стало мне, братцы, невмоготу. Да ничего, перемогся — пошел домой и лег спать.
А они говорят — «Стебок», «чекануха». Тебя теперь Ножик со света сживет, дай ему из отсидки вернуться! Ты его слово знаешь!
Вот и хожу невеселый, сутки считаю. Восемь суток он уже отсидел.
Мы долго молчали. Потом Бастинда протянула ему картонную трубочку и сказала с выражением простой бабьей жалости:
— На, поверти, авось приторчишься… И полегчает…
Тут рассказчика взорвало.
— Да на кой он мне нужен, твой перископ! — злобно выкрикнул он. — Что я, вообще контуженный?
Она потерянно замолчала. Мы снова посидели, друг друга как бы не замечая, думая каждый о своем. Наконец к ней вернулась обычная самоуверенность.
— Ну, сделал выводы? — спросила меня Бастинда. — Врубаешься, что к чему?
— Мне трудно судить, у меня ведь свои разборки, не хуже ваших. Одно скажу тебе твердо — пить я сегодня бросаю, и навсегда. Так что лихом не поминайте.
Уходя, я оглянулся. На скамейках, пятнистых от солнечного света, сидели развеселые
Я вышел на Мойку. Темная вода ее была кое-где покрыта матовыми участками дневной пыли, между которыми спокойно возносились изумительные фасады питерских зданий. Некое специфическое блистание, свойственное пространствам города — днем и средь белой ночи, — пронизывало окружающий окоем. Гранитный парапет на той стороне реки был затенен и оттого чуть таинственен. Несколько подалее переходил он в глубокий тоннель Синего моста. Под мостом молотил мотор низкой барки, оттуда доносились какие-то невнятные крики. Мной овладело легкое беспокойство, и я с опаской подумал, что свидетельствует оно о приближающемся похмелье. Но мне не суждено было сосредоточиться на этой трагической мысли. От высокого крыльца с чугунными стоечками порскнул мне под ноги и, рассыпавшись, превратился в миниатюрную девушку, потирающую ушибленную коленку, пестрый комок. Я замер, до крайности удивленный. Довольно-таки странное зрелище представляло собой это юное существо. Голову его венчала допотопная шляпка из велюра с подколотой вуалеткой, которую украшали несколько выцветших иммортелей. Руки до локтей были обтянуты желтоватыми лайковыми перчатками. На груди красовалась огромная бриллиантовая брошь в виде подковки. Довершали одеяние высокие остроносые ботинки.
— Чем стоять-то, как увалень, могли бы и помочь даме подняться! — бросила незнакомка, стирая грязный след на щеке вместе с густым слоем румян. Другая щека так и осталась нарумяненной.
— Истинно так, извините. Я несколько растерялся… Позвольте вас отряхнуть…
— Позволяю. Только осторожней, здесь кружева… А я, между прочим, по вашу душу…
— …?
Удивлению моему не было предела. Я мог поклясться, что вижу ее первый раз в жизни.
— Чем могу служить? — спросил я как можно мягче.
— Поднимитесь к нам, если не трудно. Я живу в четвертом этаже… Там я вам все объясню.
— С удовольствием!
Резная тяжелая дверь захлопнулась за нами, погрузив нас в прохладное, полутемное после яркого дня чрево парадной. Тянуло сыростью откуда-то из подвала. Тяжелые лепные карнизы, голландская печь с оторванной дверцей, медные шишечки перил свидетельствовали о том, что некогда в этом доме селились люди богатые. Традиция эта, по-видимому, соблюдалась и поныне — прихожая в квартире у незнакомки была убрана весьма презентабельно.
— Можете снять свой плащ! — небрежно бросила она. Тут я несколько приуныл и замешкался, ибо проведенная на замусоренном полу ночь, конечно, не украсила моей и без того нешикарной одежды.
— Привела? — раздался из комнаты надтреснутый старческий голос.
— Да, дед, мы сейчас! — ласково отвечала юница.
Мы вошли в комнату, где царствовала тяжелая ампирная мебель карельской березы. Светлые ее панели ощеривались вдруг грифоньими клювами; львиные разверстые пасти зияли из-под мраморных прессов консолей, орлиные лапы столов и кресел впивались в паркет цепко и угрожающе. На одной из консолей, рядом со мной, стояли бронзовые часы, где Смерть в складчатом тяжелом плаще, покрытом блестящей темной патиной, острила косу о мраморное точило. Я машинально покрутил его ручку. Тут же раздался бой, и часы заиграли — тилинь-тилинь — какой-то волшебный и опасный мотив. Я смешался.