Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1980-е
Шрифт:
«Говорят, птицы — это воплощение чьих-то умерших душ, — думалось мне. — Может быть, эта чайка есть Александр Блок, реющий над своим оставленным домом? Ведь он жил тут где-то неподалеку… Странная мысль. Кабы знать, что я сделаюсь хотя бы и чайкой, буду, меняя галсы, сновать в кильватере какого-нибудь туристского теплохода и однажды увижу на палубе очень счастливую, кем-нибудь крупным за плечо обнимаемую Зинаиду и на звонком своем языке крикну им: „Так держать!“ Если б знать достоверно, что будет так! Как облегчило бы мне это знание предполагаемую процедуру! Ведь меня, по сути, ничто не удерживает, кроме распитой на треть бутылки. Умереть, не допив, — это пошло.
«Слышали новость, глубокоуважаемый? Никеша себя утопил». — «Да ну, что вы говорите? Каковы подробности?» — «Да вот, оставил на парапете недопитую бутылку, а сам…» — «Недопитую? Что ж это мог он не допить? Не представляю. Ах, портвейн „розовый“? Молдавского производства? Ну, это, конечно, не ереванский коньяк, но чтоб не допить… Нет, извините, сознавая всю горечь утраты, должен я вам сказать… Да-да, он всегда был немножко со странностями… Что вы говорите? Прекрасная мысль! Надо помянуть бедолагу. Что? Да, немного. Увы, с копейками рубль… Да-да, на углу… Нет, ей-богу, он меня удивил!..»
Вот такой приблизительно разговор представился мне, когда я глядел на оставленные чайкой расходящиеся круги. С трудом оторвав взгляд от воды, я поднял бутылку и налил себе еще.
Второй стакан, будучи выпит, возымел эффект неожиданный. Когда я докурил сигарету, взятую у кого-то из пьющих пиво соседей, и поднял голову, небо будто ножом полоснули: алые и бурые внутренности стали медленно вываливаться из его голубого брюха и оседать на печные трубы далеких крыш. Меж ними, словно прожекторные стволы, падали в разных направлениях зловещие солнечные лучи кровяной масти. Дым от автомашин, курившийся над Поцелуевым мостом, приобрел угрюмо-багровый оттенок. Я опустил голову. «Улба-лба! — сказал я себе. — Каж-ца, каж-ца». Мостовая вдруг стала непослушной, изрытой, неровной. Поднял бутылку и, затыкая ее пробкой, огляделся воинственно — не хочет ли кто отнять. Никто, кроме вот этого… он ушел. Я посмотрел на реку. Вода уже достаточно остудилась и стала студнем.
«Невкусно!» — подумал я, и меня слегка затошнило. Я ушел от реки. Люди на улицах были угрюмые, полусонные. Иностранец снимал кино через щелку. Девушка, глядя в карманное зеркальце, мазала губы. Она шлюха. Они шлюхи — все до одной. В тени забора было холодно и полутемно, и чертовы неотвязные тополя булькали мелкой листвой. Тополя, тополя… песня. Кто-то хотел меня утопить. Ты, что ли, мастер? Да пуст мой карман, зря трудишься. Что, съел? Ну, то-то, знай наших! Надо бы еще вы… выпить. А? Бутылку уперли, падлы. Ну и город, одни ворюги…
Теперь поворот направо… Куда это я? Что-то холодно. Эк меня. Бррр. Значит, так: где я и сколько времени? Долго я путешествую. Я же шел вдоль Мойки. Вон она виднеется. Кажется, я был в отрубе. Надо же — автопилот сработал. Ушел же отсюда и снова здесь. Значит, так надо.
Меня знобило. Сильно тянуло по малой нужде. Я прошелся по набережной, ища подворотню потемнее. Забрел в какой-то угрюмый двор. Примостился между кирпичной стеной и высоким бетонным основанием стальной трубы, косые распорки которой делали ее похожей на баллистическую ракету. Когда я вышел оттуда, мне в глаза бросились высокие, сумеречно освещенные окна какого-то длинного одноэтажного строения. На дверях висела табличка с крупною, плакатным пером выведенною надписью. Я подошел поближе. Сознание вернулось ко мне почти полностью, так что надпись, которую я прочитал на дверях в полутьме раннего вечера,
УЧАСТОК «ПАЛЕРМО»
и чуть ниже помельче:
открыто по техническим причинам.
Недоуменно рассматривал я обыкновенную казенную дверь с натеками серой масляной краски. «Открыто, — подумал я. — Значит, можно войти?» Тут же за дверью раздались голоса, она приотворилась, и ко мне на булыжный двор вышли двое, оживленно переговариваясь.
— Надо увеличить давление эзотеры, — сказал тот, что повыше, снимая с локтя нарукавники.
— Подкрутить шестигранник?
— Ну ясно, что не пентакпь! — ответил тот, что с нарукавниками, засовывая их в портфель, и расхохотался. Не переставая смеяться, он внимательно и отчужденно глядел на меня, и, рассмотрев его лицо, я заметил, что нос его, необыкновенно бугристый и толстый, переходящий в густые пакляные брови, сделан из папье-маше.
— А ты что стоишь, голубчик? — вдруг подлетел он ко мне. — Видишь — открыто? Ну и ступай! — И он с неожиданной силой взял меня за руку повыше локтя и втолкнул в помещение.
Дверь за мной затворилась; я услыхал, как щелкнул сработавший замок.
— О, да в нашем полку прибыло! — услышал я веселые голоса из глубины помещения. — Давай-давай, не стесняйся! Вольф, наливай! Штрафняка ему!
Я растерянно огляделся. Помещение на первый взгляд представляло собой нутро обыкновенной газовой кочегарки. Правда, котлы, стоявшие вдоль стены, не работали, но запальники — стальные длинные трубы, в которые по гибким резиновым шлангам поступал газ, — были укреплены наподобие факелов отверстиями вверх, и каждый из них венчался языком пламени. Таких языков было много, штук десять, их неровный, прыгающий свет с трудом разгонял темноту. Пахло горелым газом, пролитым вином, человеческим потом. Синий табачный дым плавал под потолком.
— Да ты ползи сюда, не менжуйся! — кричали мне из глубины помещения. — Здесь все свои, люба! В нашем учреждении сегодня сабантуй!
Я решил откликнуться на их зов. Преодолев небольшой лабиринт из чертежных досок, поставленных кое-как, вразнобой, я оказался у продолговатого бильярдного стола, на зеленом сукне которого в беспорядке валялись обломанные куски хлеба, колбасы, сыра, табачный пепел. Удивило меня то, что сыр был обгрызан как-то мелко: зияли ровные полукружья откусов — небольшие, не человечьи.
— А, это ты, Никеша! — обратился ко мне восседавший как бы во главе стола, заросший до глаз густою черною бородой, совершенно незнакомый мне человек. — Наслышан, наслышан… А что, иди ко мне оформителем! Не обижу… А?
Я не нашелся, что ему отвечать.
— Да что это я, — сказал бородатый, — так сразу и подступаю. Вольф, сукин ты сын! Налей гостю!
Мне поднесли граненый стакан с темной жидкостью. Где-то совсем недавно я видел такие же зазубрины на венчике стакана. Я зажмурился и, сколько мог, выпил. Излишне, может быть, говорить о том, что питье было все то же — портвейн «розовый». Да, очень крупную партию этого товара прислали в наш город из молдавских степей.
— Ну как, пошло? — спросил меня тип со старушечьим острым лицом — тот, кто мне наливал.
— Спасибо, нормально, — ответил я, преодолев легкую тошноту, и поинтересовался, по какому случаю праздник.
— О, да ничего особенного… Сороковины отмечаем… по нашему… гм… знакомцу! — осклабился остролицый. — Кстати, ты его тоже, кажется, когда-то знавал… Его зовут Дима. Ну, художник-иллюстратор, Димитрий… Уж сорок дней, как преставился…
— Что вы говорите? — весь так и вскинулся я. — Не может этого быть! Я ж его видел сегодня утром!