Колокола (сборник)
Шрифт:
Едем, едем, едем. А впереди поток человечий и за плечами — людской поток, не видно ему ни конца ни края. А в небе — солнце. Жаркое. Ни до чего ему дела нет. Ну, мы, конечно, с земли глядим, а не с неба. У кого был хлеб, так мы его роздали. У кого сахар, так мы его тоже, ясное дело, роздали. Детям. И где уж там разбираться, который голландский, который английский, который немецкий. Ребенок, и все! Многие были люди семейные. У самих дети, а несемейные тоже легко догадывались, что ребенок тут ни при чем.
Ночью устроились мы на привал у берегов Одера. И вдруг смотрю: выходит в поле угрюмый волк. Печальный
Когда хотят похвалить собаку, говорят, что у нее глаза человечьи. Неправда это. Не понять человеку собачьих глаз. Глаза у собаки по большей части бывают желтые. Не говорящий взгляд у нее, а настороженный. Стало мне ее жалковато. Была она очень даже хорошая, охотничьей породы. Растянулась неподалеку от нас, а дремать не стала. Слишком это занятие глупое для умной собаки. Уж либо спи, либо думай. А дрема — ни то ни се.
Утром сели мы в грузовик, а собака за нами. И будем по-честному говорить — уж совсем по-честному, — я ее за собой втащил. Матросы смеются: «Ох уж этот младший!» (так меня называли — «младший», потому что звание лейтенанта мне вышло потом; в то время, когда я собаку в наш грузовик втащил, на моих погонах была еще всего одна звездочка). Начальник наш, капитан, говорит: «Ты бы ее, Соколов, еще шоколадом попотчевал. Дети голодные, а ты собаку — хлебом. Нехорошо... Эх, Соколов!.. Тебе бы не воевать, а сидеть у мамкиной юбки». Стало мне очень обидно от этих слов. А тут еще, знаете, вот досада какая... Собака ко мне не ласкается. И выходит, ни радости, ни утешения от нее, а одни насмешки. «А ты к ней эдак вежливенько, по-немецки, — объясняет мне капитан. — Расстарайся и достань себе переводчика!»
...Было дело, подъезжаем мы как-то раз к городку Фогельзанг. По-русски: «Птичье пение». Да вы-то, конечно, вы — переводчица, знаете... Не один матрос полег на этой земле. Остановились, молча сняли фуражки. Стоим, молчим. Что скажешь?
А рядом — собака. Будто прислушивается, принюхивается к чему-то. И вдруг завыла и поползла на брюхе, словно стыдно ей. Почуяла горе, почуяла смерть. «Пшел прочь!» — закричал капитан. Отошла и поджала хвост, виноватая. Собака, а разум есть. Так что ж выходит?! Фашистский разум слабей, чем умишко собаки? Вот какое дело, сестренка.
Едем дальше. Молчим. А над нами солнце. И нет ему, видно, дела до Фогельзанга. Сияет. А впереди — дорога. Едут цугом грузовики. Вот и последний, значит, привал. Развели костер. Вскипятили, ясное дело, чай. Подзываю собаку (дал я ей кличку
Что тут долго рассказывать? На другое утро я с пятью матросами должен был переправиться на другую сторону Одера. Жаль мне кинуть собаку. Кричу ей: «Альма!» А матросы опять за свое — смеются: «От тоже собака!.. Хозяина не признает. Сразу видать — не голландская, не французская, а фашистская. В вашу сторону ни разу не поглядела, товарищ младший». Что скажешь: верно. Ни разу не приласкалась. Иду по мосткам на катер, а на берег не гляжу. Не окликаю ее. Пусть сгинет, раз доброго слова не понимает.
Отчалил катер. Метров эдак пять отошел. Я на берег не гляжу. Я на пряжку ремня гляжу. И вдруг как что дернет меня: обернулся. Уж лучше было бы не оборачиваться! Сидит, навострив уши, и смотрит вслед. В глазах не укор — тоска. Рвется из глаз, поверите ли, душа собачья, горе собачье. Удивить я ее не мог — столько всего она перевидела. Удивить не мог. А плакать заставил. И не стыжусь признаться, сестренка, что взгляда того собачьего я забыть не могу.
Много чего я понял тогда: терпением, любовью лечится душа человека, душа земли и душа животного. И даже если хотите знать, то и деревце, что покалечено, только терпением к жизни вернешь. Трудно, конечно, высказать, что я понял тогда. Я не оратор... А только многое понял. Да и как не понять — война!
Машина с туристами и я — ведь я тоже теперь турист — вперед, все вперед... Но я все еще в той легковой машине, в длинном цуге военных машин. Я там, где война, где прошлое.
Цвели поля.
Они цвели одуванчиками. Гладь земли, как бы назло покрытая пестрым ковром диких маков, ковром, не сгоравшим в пламени, давала прибежище гари. Клочья чего-то легкого, сероватого тихонько носились по ветру.
На перекрестках стояли регулировщицы в трофейных перчатках — красных, желтых, белых, с большими крагами.
Мир пожаров был переполнен ликующими голосами регулировщиц.
М ы ш л и к Б е р л и н у. Регулировщицы, молодые девушки, забывая о том, что они военные, улыбались проезжавшим машинам — улыбались не по-военному, а по-женски, по-девичьи, счастливо, весело, озорно.
Да и какая тут дисциплина, когда счастье немыслимое, неохватное: мы на земле врага. Мы... мы — к Берлину!
Все задушевное, задавленное взяло и вырвалось из девичьих душ.
...Ликование. Оно дрожало в воздухе, в солнце, в листве, в асфальте дорог, в этих пестрых дурацких крагах на руках у наших девчат.
Их приветствовали, им что-то кричали, выглядывая в окошки машин.
А вдалеке полыхало пламя.
...Мы — цуг наших машин — проезжали большие и малые города. Ехали по мостовым. Дома по обе стороны улицы — не дома, а факелы. Наши машины шли огневой дорогой. От ветра летели искры. Пламя вздымалось то тут, то там голубоватыми, красными языками. Шагал по улице потерянный, одинокий прохожий — немец, не понимая, куда бредет.