Колосья под серпом твоим
Шрифт:
— Группа Зенкевича?[102] — спросил Мнишек.
— Да. Эти два друга химики. Бились столько лет и все же изобрели такой закал стали, что она надежнее златоустовской. Не ломается от удара молотом. Рассекает подброшенный платок. Имеем таких сабель уже триста сорок и две.
— Маловато, — сказал Раткевич.
— Сразу ничего не бывает. — Раубич открыл низкую дверцу. — Там еще ход. В другое подземелье. И в нем что-то около пятисот пудов пороха. Самодельного, но не хуже фабричного.
— Порох и огонь? — спросил Мнишек.
— Ничего, это надежно. Ход тянется
— Они не могут, — улыбнулся бархатными глазами колкий Януш Бискупович, тот самый поэт, Матеев отец, с которым Алесь и пан Юрий ездили к Кроеру. — Они панством больны. Как это горбом? У них нет горба.
Посмеялись. Янушу все прощали. Боялись языка.
Раубич обратился к «химикам»:
— Сразу же старательно загасите огонь. Железные предметы заверните в ткань и положите в кладовую. Пол застелите коврами.
Один из бледнолицых склонил голову.
— А вы ближе к вечеру снимете туфли, — я тут наготовил для вас обуви: мягкие такие ботинки из овчины, наподобие индейских мокасин, сдадите мне все портсигары, ключи, огнива, кошельки с серебряными деньгами. И за одну ночь, как простые фурманы, завезем все это в мой Крыжицкий лес, в тайник. Там надежно. Люди в лесничевках одной веревкой со мной связаны. Спрячем, и все.
Паны склонили головы в знак согласия.
— Вас пятнадцать, да я, да их четверо… двадцать человек. По двадцать пять пудов на человека и на коня. По одной ездке.
Из очага, куда «химик» вылил ведро воды, рвануло, зашипел пар.
— Ничего себе баня, — сказал Бискупович. — А где веники?
— Веники тебе Мусатов подарит, — желчно улыбнулся Раубич.
— Раубич бяка, — сказал пан Януш. — Раубич колдун. У Раубича из подземелья серой пахнет. К Раубичу нечистая сила по ночам через трубу летает.
Помолчал.
— А и молодчина Раубич! Я знал, но не думал, что такой жох!
— Идемте наверх, — сказал Раубич. — Поговорим.
Они поднимались по винтовой лестнице довольно долго, пока не достигли верхнего этажа здания — большой комнаты с камином, в котором еще остались гнезда от вертелов и две древние кулеврины[103] у окошка.
Кулеврины смотрели жерлами в огромный парк. На чашеподобную лощину, на строения, на подкову озера, на две вытянутые колокольни раубичской церкви, на далекое серое пятно бани в чаще.
Посредине комнаты стоял стол, накрытый тяжелой парчовой скатертью, и кресла. На столе лежали желтоватые, пергаментные, и белые, бумажные, свитки карт, стальные и гусиные перья, стояли чернильницы.
— Садитесь.
Все сели. Януш Бискупович, пан Мнишек, Выбицкий, Юлиан Раткевич.
Желчное, обессиленное неотвязной думой лицо пана Яроша, его глаза-провалы добреют, когда он смотрит на этих людей. Надежные, свои люди. Даже на эшафоте останутся такими. И тот не плох, и еще вот этот. И тот. Восемь человек, на которых можно положиться, как на себя. Шестерых знает хуже, но им тоже надо верить. Представители дальних уездов.
— Вот, господа, — сказал Раубич, — Мусатов шныряет в округе. С помощью молодого Загорского спихнули его в Янову пущу, пока вывезем порох и оружие. Полагаю, все согласны со мной?
Бискупович наклонил голову.
— Тогда приступим к очередному собранию тайной рады. Здесь все.
Тяжелый взгляд Раубича обвел присутствующих.
— Все вы знаете, что сказал в своей речи перед депутатами польского сената, дворянства и духовенства десятого мая этого года император Александр. Motto его речи в Лазенках была — никаких мечтаний.
— Zadnych mavzen, — тихо перевел Мнишек.
— «Никаких мечтаний, господа. Сумею усмирить тех, кто сохранил бы мечты… Благосостояние Польши зависит от полного слияния ее с другими народами моего царства». Любельского маршалка Езерского не допустили отвечать царю. Запретил наместник, Горчаков. Это насилие, это денационализация, это навязыванье монархической системы. «Никакой автономии, даже финской», «Никакой самодеятельности, даже ограниченной». Вот что недвусмысленно сказал император. Если такое насилие царское правительство учиняет в Польше, чего можно ожидать от него нам? Что оно может дать нам, кроме еще большего рабства? Общее возмущение господствует на наших, на польских, на литовских землях. Трон Романовых изжил себя повсюду. Они сами расписались в своей неспособности дать счастье и свободу подданным и народам. И потому я спрашиваю у представителей тайной рады: положим мы конец нашим колебаниям — будем терпеть дальше или поставим перед собой ясную цель, скажем самим себе, что мы живем для восстания, для большого заговора, для народной войны со всем, что оскорбляет, унижает и позорит нас?
Наступило молчание.
— Так как же?
— Когда восставать? — спросил Бискупович.
— Восстать, чтоб только пролить кровь, глупо, — сказал Раубич. — Восставать надо с надеждой на победу. Жаль, что во время войны нас было мало, чтоб ударить с тыла… Но за три года войны число наших сподвижников утроилось. Я подсчитал рост наших организаций. Мы будем иметь необходимое количество людей через шесть лет. Значит, приблизительно шестьдесят второй год.
Браниборский присвистнул:
— Мы восстаем или играем в улиток?
Все молчали. Потом Раткевич сказал:
— Долго.
— Зато верно, — ответил Раубич. — Ты думаешь, Юлиан, мне не больно быть каждый день в неволе? Душа запеклась! С утра первая мысль об этом. Не могу уже жить… Все чаще приходит безумное желание — начать. Начать. Начать сразу, с теми людьми, которые есть. Ничего и никого не ожидая. Даже не боясь погибнуть.
Помолчал.
— Но мысль эту гонишь прочь. Ну, начнешь неподготовленным. Ну, погибнешь и друзей погубишь. Землю виселицами уставят. Мы не имеем права рисковать. Ну, а если гибнуть, то так, чтоб эта гибель принесла какие-то плоды.