Колосья под серпом твоим
Шрифт:
Хортые были все белые, с длинными щипцами.[20] Их огромные глаза напоминали черные сливы.
Отец на ходу давал советы, которые Карп слушал почтительно, но с какой-то своей думой.
— Пошли б вы, князь, к Алме, — сказал он. — Волнуется.
Коридорчиком прошли в родилку. Здесь в плетеной корзине лежала на овсяной соломе черная с белым сука испанской породы и махала куцым хвостом. Возле ее сосков повизгивали теплые щенки.
Увидев хозяина, Алма тонюсенько тявкнула. Огромные, все в мелких завитках, черные уши раскрылись.
— Видишь, Алесь, — показал
— Я возьму одного щенка, — сказал Алесь.
— Бери, — сразу согласился отец. — Теперь ты имеешь все. А имя ей тоже будет Алма.
Ходить пришлось долго. Осматривали поля, не очень хорошие, винокурню и — издали — богодельню.
Сели отдохнуть в парке, на скамейке из неошкуренных березок.
Отец покручивал волнистый белокурый ус, с улыбкой смотрел на сына, вспомнил его разговор с Кребсом.
— Добрый ты, сын. Я вот купил у троюродного брата матери, у Кроера, сахароварню. Пришел, — а работники все в масках, чтоб не ели сахара. Это Кроер придумал.
— Ну и дурак, — сказал сын. — Я слышал, что гадина.
— Да и не в том дело. Нельзя позволять так издеваться. Что они, быдло, эти люди, что ли? Я маски отменил… Однако нельзя и угождать. Будешь сладким — съедят. Богатства одного человека на всех не хватит. Знаешь, сколько дворян на Могилевщине?
— Нет.
— Потомственных что-то около тридцати восьми тысяч, личных — около трех с половиной, но эти не в счет. Так вот, из этих тридцати восьми тысяч имеют право голоса на выборах в губернское собрание лишь семьсот пятьдесят восемь. А крестьян в губернии двести восемьдесят семь тысяч восемьсот восемьдесят девять, — а ну, по скольку душ на одного дворянина? Мелкая шляхта — это бочка с порохом. Ненавидит и нас, и крестьян. А у тебя с братом семь тысяч хозяйских душ. Ты со временем двадцатью девятью тысячами будешь владеть. Третью всех душ губернии, не считая тех, что за ее границами. И когда будешь доверчиво смотреть в хищные пасти, живого проглотят.
— А зачем она мне нужна, та треть? — спросил Алесь.
Отец оторопел.
— Ну, хотя бы для того, чтоб быть добрым к большому количеству христиан… Ты не Кроер, не Ходанский, не Таркайло… Наши люди бога молят, чтоб не попасть от нас к ним.
— Все равно это никуда не годится. Пусть добрый ты. Пусть добрым буду я. А что, когда умрем? Они же тогда нашим родственникам перейдут, наверно… тем. Куда ж такой порядок годится, если человек не знает, что с ним будет завтра? И люди на деревне так говорят и, наверно, боятся.
— С нами ничего не случится, — возразил отец. — Не то переживали. Восемьсот лет за плечами. И вера в будущее. Я не боюсь ни чумы, ни войны, ни политических убийств, ни рудников. Слава богу, всего было.
Помолчал, водя прутиком по песку.
— Дело в том, что ты принадлежишь к самому удивительному клану на земле. У этого клана было славное и грозное прошлое, но и тогда у него не было имени. У этого клана настоящее, хуже которого трудно придумать, и будущее, которое теряется в тумане неизвестности. Этот клан не имеет своего облика — и угрожал когда-то орденским землям. У него нет души — и он вызывает мощный взрыв сил у каждого, кто соприкоснется с ним.
Пан Юрий посмотрел на сына и вдруг спохватился:
— Ах, боже, ты же еще много чего… Да ладно, ладно… Я, понимаешь ли, и говорить-то не умею. Не мое это дело, я человек простой. Вот охотиться да собачничать — это другой вопрос.
Снова обогнули дом, окруженный серебристыми фонтанами итальянских тополей. От бокового входа в него тянулась узкая аллейка. В конце ее стоял тот круглый павильон, который заметил Алесь, подъезжая к Загорщине. Крыша павильона прерывалась по кругу сплошным стеклянным окном, а выше стекла поднимался изящный круглый купол.
— Церковь, что ли? — спросил Алесь.
— Это картинный павильон. Впрочем, ты пока мало что еще поймешь. Я хочу тебе показать лишь одну картину.
И он открыл дверь.
— Тут, брат, все есть. Лучшая коллекция только у твоего деда… Вот, смотри.
Прямо перед ними висела на стене довольно большая картина в тяжелой, потемневшей от времени золотой раме. На картине пейзаж, каких не бывает, — прозрачно-голубой и неуловимый.
— Монтенья, — сказал отец. — Знаменитый итальянский художник.
Пейзаж просматривался сквозь ветви высокой яблони с золотистыми плодами. А под деревом шел куда-то молодой человек и вел за уздечку белого коня. На человеке была круглая шапочка; длинные рукава одежды развевал ветер. У человека были темно-серые глаза и прямой нос.
— Весь день думал, на кого ты похож, — сказал отец. — И вот вспомнил. Да это же ты, ты с белым конем! Это ты и Урга. Как две капли воды.
Ах, как не отступал от Алеся все эти дни белый конь! И все это было словно сон. И вот теперь он сам, сам Алесь, шел с белым конем в какую-то голубую даль.
V
Так потекли дни.
Каждый из них был не похож на другой и все же в чем-то неуловимом похож. Каждый день был открытием и неожиданностью.
Алеся угнетало новое положение — чрезмерные ласки родителей, нелепые обычаи дворца, — и в то же время он безотчетно гордился всем этим, потому что он был подростком, потому что ему уже, как каждому подростку, хотелось утверждать свое «я».
Родители, возможно и не подозревая об этом, выбрали благоприятное время. Незаметно делали из него не то, что он хотел, а то, чего хотели они.
Поднимали его в седьмом часу утра. Пожалуй, поздновато, потому что в Озерище вставали раньше, и теперь он чаще всего добрых полчаса лежал без сна, каждый раз новыми глазами рассматривая голубые стены комнаты. Над его головой, в углу, плыла куда-то древняя копия с божьей матери Кутеянской: маленький горестный рот, «нос не краток», удлиненные глаза, смотревшие с такой добротой и скорбью, что временами, особенно вечером, хотелось плакать, глядя на них. Рука прижимает дитя, похожее на маленького мудрого старичка.