Колосья под серпом твоим
Шрифт:
— Брось, — сказал Алесь. — Надо же мне дать отцу что-то, за что можно было бы бороться официальным путем? Или он должен был нашу программу выдвинуть: землю — крестьянам, царя с чиновниками да злостными крепостниками — на осину, родной язык — школам, попов — из школ? Ты этого хотел?
— Ну… как… Н-не это, конечно…
— А потом, ничего не сделав, юркнуть в прорубь? За меньшее людей в Сибирь угоняли… Я, Виктор, не думал так, когда предлагал. Но пока народ на восстание не пошел, надо делать хоть что-то.
— Отстань от него, — вдруг резко
Виктор растерялся от нападения.
— Это кто? — вдруг указал Кастусь в сторону одного из гостей.
— Слепцов. Венгерский герой.
— Ну и дурак, — резко бросил Кастусь. — А тот?
— Эверс, советник министерства иностранных дел.
— Этот зачем?
— Он и еще вон тот, Чертков, шталмейстер, да еще тот гриб, сенатор Княжевич, министр финансов, — ширма. Чтоб не было «голубых» друзей из соответствующего дома.
— Неплохо придумано. А тот?
— Иванов-тридцатый.
— Ты что, шутишь? — возмутился Алесь.
— В самом деле. Адъютант по особым поручениям при петербургском военном генерал-губернаторе.
— Что, тоже маска?
— Да нет. Почему-то проникся уважением к Людвику. Лезет всюду умные разговоры слушать… А там вон Щербина, поэт. Видите, какое лицо. А тот, в очках, с бакенбардами, старик, — бывший друг Пушкина. А теперь, кажется, товарищ министра народного образования. Вяземский Петр Андреевич. Поэт. Жаль, хлопцы, старости.
— А тот, похожий на огромного воробья?
— Толстой. Феофил. Музыкальный критик… А тот — рогоносец Феоктистов, пес цепной, наместник Фаддея Булгарина. Из молодых, да ранний. И, скажи ты, не успевает старый подлец подохнуть, как уже на его место нового готовят.
Один из гостей привлек особенное внимание Алеся. Не внешним видом, пожалуй, а какой-то подчеркнутой нескованностью.
Сколько ему могло быть лет? Наверно, далеко за пятьдесят. Во всяком случае, об этом неопровержимо свидетельствовали совсем седые усы, склеротический румянец на щеках, нос, который когда-то, по-видимому, был островат и немножко вздернут, а теперь с годами обвис и тоже немного покраснел. Да и брови были как у старика — кустистые, суровые.
Незнакомец встретился с Алесем взглядом и, видимо, понял, что тот рассматривает его как любопытный и загадочный экземпляр рода человеческого.
В человеке этом таилась какая-то мучительная извечная мысль, которая истязала, и даже минута веселья не приносила облегчения. Тяжелое, обессиленное неотвязной мыслью, измученное и грозное лицо.
— А того ты не знаешь? — спросил Алесь, собираясь идти опять в курительную.
— Знаю.
— Кто?
— Шевченко.
Алесь невольно сделал два шага назад. Раньше, чем успел подумать, что это неприлично. Но все равно было поздно, человека уже не было видно.
…Из курительной большинство народа уже разошлось. Сидели у огня лишь хлопцы, с которыми в первый вечер познакомился Алесь, да Малаховский, Милевич и Зигмунт.
— Что ты мне, человече, тявкаешь о музыке? — сердился Эдмунд Верига.
Его оппонент, по всему видно — студент-белоподкладочник, сидел, независимо закинув ногу на ногу.
Высокомерное лицо, надменный рот, золотые брелоки на цепочке часов.
Цедил слова, словно с судейского кресла, будучи твердо уверен: хорошо все, что бы он ни сказал. Что он «левый», свидетельствовал разве что один из брелоков — золотое сердце с рубиновой каплей крови, «Сердце Отчизны».
— Говорю, что однообразная музыка скучна.
И тут Алесь понял, что брелок с «Сердцем Отчизны» ложь.
— А ты знаешь о диапазоне мужских голосов в белорусских хорах? — спросил Верига. — Наверно, слышал, что так называемая «подводка» есть только в белорусских хорах? Из всех славян только у белорусов да еще у донских казаков.
— Это еще что?
— Приятно спорить со знатоком музыки. Это самый высокий, какой только возможен, солирующий мужской голос. Поет, а тебе кажется, что на небе бьют серебряные звоны. От них и до самой низкой октавы — вот тебе и монотонность… Что, скучно? А вот это что?
Эдмунд пропел музыкальное предложение, мягкий голос нежно забился в стенах комнаты и умолк.
— Ну, этого один дурак не знает. Начало известной арии «Гальки».
— Это, хлопче, песня: «Стала б ты калиной, обнял бы тебя я…» А это?
— Ария Антониды.
— Это «Выйду я на болани гулять…». Поют ее на Полотчине, Витебщине… А это?
Звуки загудели почти страшно. Эдмунд пел басом.
— Н-не знаю… На орган похоже. Что, кто-то из старых немцев?
— Да нет, — сказал Верига. — Это «Пан бог, твердыня моя…». Старый хорал. Ты прав, однообразие. Монюшко, Глинка и… кого ты еще там выбрал? Баха?
Присутствующие давились от смеха по углам.
— Ну что, еще будешь слушать или, может, уже достаточно, сделаем передых? Думаю, достаточно. Неинтересно мне что-то с тобой спорить, — сказал Верига.
— Я недавно встретился с одним «итальянцем», — как всегда пряча глаза, заговорил Малаховский. — Так он говорил, что на польские и белорусские слова нельзя писать музыку. Мол, только полногласные языки дают хороший текст для песни. Он композитор. Свинья! — вспыхнул вдруг Малаховский. — Я никогда ему этого не прощу. Жрет наш хлеб, да нас же и охаивает. Предложил ему стихотворения Дунина, Словацкого да белорусское стихотворение Сырокомли. «Только попросите кого-нибудь перевести. К этим языкам музыку писать нельзя. Один слишком шипит, второй слишком звенит». Предложил мне подыскать поэта, чтоб тот написал ему слова для хорала благодарности государю императору…