Колосья под серпом твоим
Шрифт:
Она целовала ему руки. По нескольку раз в день теряла сознание, и лекари начали бояться за ее жизнь. Ночами простаивала па коленях в молельне, но при первом же стоне раненого была возле него.
— Матерь божья! Иисусе наисладчайший! За что? Я ради вас его забыла! Дайте возможность искупить мой грех грехом перед вами.
Раненому стало хуже. И тогда Загорская начала богохульствовать:
— Что вы можете? Вы, наверно, просто ничего не можете! Даже ради меня? Ради той, которая из-за вас его убила. Лучше уж с дьяволом… Если б только выздоровел! И взглянуть
Загорский выздоровел. Зажили раны. И жена сдержала слово — перестала даже заглядывать в молельню, всю страстность перенесла на мужа, на него одного.
Пан Данила забросил охоту. Больше ему ничего не надо было от жизни. Когда она сама, впервые за пять лет, припала к нему, казалось, что сердце его разрывается. А она с каждым днем делалась все нежнее, всегда хотела быть рядом.
Да ведь он после ее хулы на бога и в самом деле был последним спасением, тем, кто защитит от тьмы ночью и не отдаст ее злу днем.
В счастье прошел год. Ксени забеременела. Он был уверен, что родится сын, и был спокоен. А ее мучили кошмары, ей казалось, что она умрет. Беременность ударила по изболевшей совести: Ксени боялась уже даже верить, потому что не ждала пощады за свой проступок против бога. Муж успокаивал ее, целовал и говорил, что у сына обязательно будут тaкие же глаза, как у нее.
У сына, Юрия, действительно были ее глаза. Вежа грохотала пушками (в Загорщине не стреляли, оберегали покой роженицы). А пану Даниле хотелось обнять весь мир.
И тут в имение Богдановского пришли ночью солдаты во главе с офицером и арестовали старого пана и сыновей, отца и братьев Ксени за сепаратизм и участие в заговоре против государя императора и властей.
Это был конец. В аресте отца она увидела перст божий. Напрасно муж говорил, что люди имеют право восставать, если им не нравится правительство, а у правительства есть право арестовывать тех, кто восстает. Напрасно он говорил, что сделает все, чтоб их освободили.
— Нет, — говорила она, — это он хочет покарать меня.
И ее глаза мертво глядели куда-то.
Загорский сделал невозможное — связями и огромными взятками добился, что Богдановских выпустили на поруки и обещали оправдать. Но не сказал жене, что это сделал он.
— Видишь, их выпустили. Все хорошо.
— Да, все хорошо, — сказала она. — Он милостив. Это Он предупредил меня, чтоб я готовилась.
На следующий день у нее началось что-то вроде запоздалой родильной горячки. Женщина таяла, как воск.
— Одумайся, — умолял он, — не оставляй меня.
— Что ты? — говорила она. — Он милостив. Я искуплю все своими мучениями. А если нет, предупрежу тебя, где я, чтоб ты… потом со мной…
— Не оставляй, — умолял он, — Как же тогда верить в людей и бога?!
— А ты верь, — тихо говорила она. — Ты знаешь, я благодарна Ему. Потому что Он разрешил мне согрешить против себя самой. Иначе я так и прожила б без твоей любви. А Он дал мне целых два года. Пусть после этого и ад.
— Она еще благодарит… — без слез рыдал он. — Да что же это? Да что же э-это та-кое-е?!
Плоская, истаявшая, она все глубже
Когда уста ее не оставили никакого, даже самого маленького пятнышка на зеркале, он посидел немного, подумал, а потом поднялся и пошел в молельню, стал там перед фамильной иконой Спаса Темные Глазницы. Молельня была родовая, и на стенах висело оружие, по обещанию положенное под иконы теми из Загорских, кто шел в монастыри.
— Слушай, — сказал Загорский спокойно, как равному, — она же верила в тебя. Набогохульствовала в горячке, но все же верила. Она верила, а ты ее так, а?
Икона молчала. Глядела темными глазницами, в которых не было видно глаз.
Постояв, он снова пошел в опочивальню и сел возле жены. Он сидел так и ждал, пока старая нянька Евдоха не подошла к нему.
— Прикажете позвать обмывальщиц, князь?
Он поднял глаза и, словно только теперь что-то поняв, махнул рукой:
— Зови.
Потом он возвратился в молельню, встал перед Спасом и просто, как когда-то покойник отец, спросил:
— Пекло? Ну, пускай берет двоих, если ты не хотел…
В его руках очутилась старая боевая секира — гизавра. И он вдруг запустил ею прямо в темные глазницы с такой силой, что лезвие на три вершка впилось в дерево и задрожало.
— Дрожишь? — спросил он. — Ну, дрожи.
И вышел, закрыв за собой дверь.
И все время, пока он, внешне спокойный, хоронил ее, принимал соболезнующих и носил траур, в душе его жил нестерпимый гнев. Нестерпимый гнев и один вопрос: «За что?» Она ничего не сделала тому, она была более святой, чем святая Ольга, которая кидала людей в яму, а сверху бросала челн, ломавший и крошивший им кости… Вот возлагают венчик в знак надежды получить венец на небесах, а ей безраздельно обещали ад. За что?… Вот после панихиды гасят свечи в знак того, что «жизнь наша, пылающая, как свеча, должна угаснуть, чаще всего не догорев до конца». Но кто же думает о конце в тридцать три года? Ты, чья икона в ее изболевших, прозрачных руках? Ты мог, ты мужчина, ты за всех. А за кого она? За что?… Вот служат требу, и ее лицо повернуто к алтарю. При жизни ты не пускал ее в алтарь… За что? Она женщина. А твоя мать не была женщиной?… А теперь не пустишь в царствие небесное. За что? За то, что она богохульствовала, изнемогая от горя и от любви к человеку, от той любви, за которую погиб ты? «И в землю отыдеши…» Но не перестанешь быть «образом славы Божьей». Если уж такая слава, так к дьяволу ее…
«Господняя земля и исполнение ее, вселенная и все живущие на ней…»
Несчастный колос! Несчастный колос под неведомым серпом. Да и разве под одним?… За что?…
И поскольку на один этот вопрос, лишь на один, только на один, не было ответа, гнев все нарастал. В ад так в ад. И иди ты с твоей хваленой милостью, если ты не мог смилостивиться над одной, одной-единой твоей овечкой. Не над волком, а над овечкой. Может ведь быть так, что и овечка, спасаясь, попробует укусить? Так волкам позволено кусать множество раз, а она попробовала один раз — и ее за это косой по горлу.