Колосья под серпом твоим
Шрифт:
— Пожалуйста, князь.
«Дурак, — думал Загорский, — Ты ведь не только дурак, ты еще и сволочь. Посмотрим, кто проиграет. Чтоб проиграть вовремя и умело, на то лучшие мозги нужны, чем твои.»
Перед рассветом Загорский поднялся из-за стола с чудовищным проигрышем — проиграл Загорщину. Баранов, не понимая, как же это так получилось, что он взял взятку, умолял его не считать игру всерьез.
— Родовое имение, князь. Его ведь нельзя проигрывать.
— Нельзя. Но карты. Несчастная слабость!
— Давайте не считать.
— А честь, генерал? Нет, карточные долги надо платить.
Баранов и верил во
— Оставьте, генерал… Загорщину, конечно, жаль. Так давайте я под расписку отдам вам за нее деньги. А? И неловко не будет. На империалах печати нет, откуда они.
«Запутал, загубил, окаянный… Одной веревкой теперь связаны. Он на дно, и я за ним… Деньги, конечно, не скажут, откуда они. А расписку он не покажет. Господи, только б голову из петли, да давай бог ноги».
И, внутренне примирясь со всем, махнул рукой.
А Загорский, отсчитав деньги за треть имения: «Хватит и этого, да и фавн дополнит», — радушно сказал:
— Так я статую к вам отправлю со своими.
Баранов надрался в имении до адских видений. Его усадили в карету и еле живого отправили в Суходол. Оттуда он послал в Петербург депешу, что «монастырь сгорел от неизвестной причины и, предпочтительно, едва ли не от руки злодея-корсиканца. Дальнейшее же дело за давностью и неотысканием следов, князя Загорского обеля, следует предать забвению».
Загорский победил. Но это не принесло радости. Мерзко! Падший мир!
И он пустился в разгул так, что самому делалось страшно. Загорщину записал на сына. Миллион еще до войны был переведен за границу и положен равными долями, под три сложных процента годовых, — половина в швейцарский, половина в английский банк.
Наследникам нечего укорять его за разгул. Он никого не обидел. Он пропивает южные земли. Пейте, люди! Пейте! Гуляйте все!
Скакали кони, захлебываясь бубенцами, стреляли пушки, лилось вино, покупались статуи и картины. Каждый месяц кто-то, перепив, отправлялся к святым дарам.
…Понемногу это опротивело князю. С немногочисленными друзьями он заперся в имении, образовав что-то вроде братства, философом которого был Эпикур, а религией — Вольтер.
Музыка. Спектакли крепостной оперы. Все, что может дать искусство и утонченность, природа и любовь.
И пустота.
Постепенно отходили верные друзья. И лишь он со своим железным здоровьем жил, все глубже погрязая в меланхолию и мизантропию. Умерла дочь, и ко всему этому (с возрастом он стал помягче) прибавилась тоска, угрызения совести.
Ему было пятьдесят четыре, когда он окончательно потерял веру в совесть и честь властей, в полезность государства, в то, что мир движется к лучшему. В этот год царь стрелял в людей из пушек. Те люди были храбрыми, братьями по духу, бескорыстными, честными. Не курьяны, не барановы, — цвет земли! И что же сделали с ними? Вешать дворян! И кто?! Фельдфебель!..
Женился сын, родился Алесь. Ничто не изменило гордого одиночества старого князя. Только от сына он отдалился — сноха снова завела в Загорщине попа. Он видел их редко, раз в год-два.
Когда родился второй внук, он оживился. Ему показалась забавной новая идея. Отцовской властью он приказал,
— Народ разделили этой верой. Ссорятся, словно не одной матери дети. И каждый считает, что прав, когда рычит. Так пусть хоть два брата будут разной веры.
Вынуждены были сделать, как он хотел, и внуку дали имя Вацлав.
Однако ничего не изменилось.
Пышный и могучий обломок старины, он угасал, окруженный искусством, парками, удивительной скульптурой и музыкой.
Ему ничего не было нужно. Он знал людей. Он знал свет.
К этому человеку ехал теперь Алесь.
XV
На том берегу тянулась и тянулась Длинная Круча, Днепр в этом месте был прямой, как стрела, и, как стрела, мчался между берегами — высоким и низким. А круча на том берегу была самым удивительным из всего, что когда-нибудь он, озоруя, мастерил.
Длиною с версту и высотой саженей пятьдесят, ровная, словно по линейке проведенная, она была из кроваво-красной глины, твердой, как камень, неприступной ни для непогоды, ни для воды. И на этой круче корнями вверх кое-где висели сосны с золотистыми стволами и свежей хвоей, висели между небом и землей, изогнутые, перевитые, как связка змей, непокоренные в своем желании жить там, где не смог и не захотел жить никто.
За кручей и выше нее Днепр, разливаясь, делался шире. Круча сдерживала его, не давала прорваться вниз и смыть все на своем пути.
Косюнька ступала устало, но все еще игриво. И вот за кручей, за небольшим разливом, глазам Алеся открылись пригорки, на которых густо зеленел необъятный парк. А в парке, на гребне высокой гряды, сверкало что-то голубое.
За мостом дорога сворачивала и вела вдоль Днепра. Саженей через пятьдесят он заметил золоченую парковую ограду, словно свитую из стеблей и трав.
Ограда тянулась и вправо и влево, теряясь в зелени. А там, где к ней подходила дорога, были ворота, широко раскрытые в зеленый сумрак аллеи. Людей не было. Только где-то далеко, в кронах, мягко звучали какие-то струны, словно арфа. Алесь не знал, что за ним давно следят две пары глаз.
Постояв перед воротами, погладив Алму, которая привстала на луке, топча лапами хвосты двух уток, молодой всадник пожал плечами и направил коня в сумрак аллеи. Солнце было еще довольно высоко.
Откос, поросший вековыми деревьями, тянулся с левой стороны. В одном месте на него взбегала извилистым серпантином мраморная лестница с широкими ступеньками. Затем аллея повернула в широкий овраг, где буйствовало разнотравье. Еще с самого, как его называли, «большого сидения в крепости» за парком перестали ухаживать. Когда же сидение окончилось, деду так понравилось восхитительное сочетание труда садовника, который распланировал и до времени досматривал деревья, и шалости природы, освободившей их от угнетения ножниц, что он приказал оставить парк в покое. И вот теперь парк дико разросся, и в нем было удивительно хорошо. Среди буйствовавшего леса, слегка очищенного от сухостоя и сорняков, изредка попадались, только чтоб показать, что это не лес, то два-три диких камня над входом в пещеру, то зеленый амур, весь в искусственно возращенном на нем мху. Амур смотрел на всадника, приложив палец к устам, а у его ног было высечено на камне: «Chut!»[69]