Комедия войны
Шрифт:
Молчание, разлитое вокруг, наложившее печать на все уста, наконец сломалось и стало рассыпаться. Однако, несмотря на поднявшийся шум, я мог гораздо лучше, чем раньше, удовлетворить мое любопытство. Голоса, раздававшиеся позади меня, теперь звучали громко и ясно.
Сначала заговорила женщина. Голос был живой, но лишенный индивидуальности. Женщина так же, как и ее собеседник, говорила с аффектированной растяжкой. Эта манера аристократов подчеркивалась время от времени особыми гортанными звуками, происходившими от привычки к английскому языку.
Что-то неуловимое в голосе женщины показывало, что она взволнована. Но
— Ах, значит, вы были под Верденом?! Вы были там авиатором? Это, должно быть, было ужасно!
— Нет, тогда я не был еще в авиации! Я ведь сначала служил в кавалерии, в драгунах! А затем меня перевели в пехоту.
— Неужели?.. Вы были в пехоте?
— Да, хотя и недолго!.. И как раз моя дивизия одной из первых была отправлена под Верден.
— Ужасно, должно быть, увидеть снова все это...
— Да, это производит очень большое впечатление.
— Вы очень взволнованы! Бедный Рири!
— О, я пробыл там, правда, не очень долго, но все- таки...
Голос его звучал уже по-иному. Мы ведь были уже не в темноте, при которой сердца раскрываются, как в исповедальне.
Полный свет и воркующий голос этой женщины заставили мужчину преодолеть волнение. Он стал восстанавливать свой обычный, каждодневный облик.
Это был законченный лжец. В самом голосе его была ложь. Эта ложь колебалась, с трудом находила дорогу, но все же крепла, смелела, становилась циничной
— Это было страшно шикарно — перейти в пехоту, — говорила она. У меня был кузен, который тоже перешел в пехоту и был убит.
— Везде убивали, но все-таки... Верден... это, конечно, что-то совсем особое...
— Да притом, воображаю, какая там публика, в пехоте...
— Ну, еще бы. Но и там попадались хорошие малые...
— Вы узнали знакомые места?! Вы были так взволнованы все время!
— Да, любопытно было увидеть все это.
— Увидеть вторично...
— Да... Это был лучший армейский корпус.
—- Это ведь вы остановили немцев.
— Да, мы. Я вспоминаю это утро. Когда солдаты узнали, что придется нам... Как отчетливо вспоминается...
— Расскажите мне все, все. Как вам удалось уцелеть?
— И сам не понимаю. Это было ужасно, ужасно...
Снова стало темно в зале. Вторая часть картины, где
Оказывалась оборона и падение форта Дуомон, была еще более страшна, чем первая. Снова воцарилась тишина, и даже мой герой не нарушал ее. Но когда был показан взрыв, черный взрыв, который своим вулканическим ужасом, своей нечеловеческой чудовищностью закрыл весь экран, у меня вырвался стон. Я почувствовал в самом себе этот стон, как невероятно ослабленное эхо того неслыханного вопля, который вырвался у меня там, когда однажды под Тиомоном разорвался тяжелый австрийский снаряд. Этот вопль раскрыл мне самого меня лучше, чем вся моя жизнь. И теперь я почувствовал, что основа этого вопля — чудовищная боль и страх боли — продолжает жить во мне. Страдание и теперь охватило меня. Я застонал. Трагизм впечатлений, заставивший меня застонать, нашел отклик и у человека, сидевшего позади меня. От него ко мне перебегал ток. Все мои нервы натянулись. Я обернулся. И в один миг пережил все то, что Грюммэ рассказал о верденских событиях.
Это он сидел позади меня. Он, Грюммэ, был здесь. Какое чувство заставило его прийти смотреть этот фильм?
— Как я счастливо отделался! Как удачно я унес ноги!..
Однако он не рассчитал, что наступит робкий и угрюмый антракт. Он не мог вообразить, что через несколько минут он увидит себя в ярком свете, почувствует себя в ужасном положении человека, который оказался дважды беглецом, человека, который нарушил договор и покинул товарищей, человека, который хотел скрыться от их суда и который лгал, лгал расчетливо, осторожно, боясь срезаться.
VI
Когда картина кончилась и - был дан полный свет, я встал и обернулся.
Мы стояли лицом к лицу, подавленные очевидностью. Он узнал меня. Этого он не предвидел. Он закачался. Он побледнел и опустил глаза. Затем его взгляд инстинктивно, но перешел на женщину, стоявшую рядом. Я тоже посмотрел на нее. Какая-то догадка на секунду озарила ее, но сразу же погасла. Грюммэ сжал губы так же точно, как тогда, когда ждал телеграммы. Он резко отвернулся от меня и с рассчитанной медленностью направился к выходу, сдерживая свои нервы. Он шагал осторожно, чтобы не задеть в толпе свою красивую спутницу.
Я не похож на судью. Взгляд мой провожал его до самого выхода скорей с любопытством, чем со злобой.
Из-за чего мне злиться на него? Ему было страшно. Мне тоже. Умел ли я подавить свой страх? Иногда это удавалось, но как часто страх всецело овладевал мной. Грюммэ гораздо больше боялся толпы, чем смерти. Его гораздо больше пугал наш грубый смех — людей, привыкших ко всем испытаниям, — чем сами эти испытания.
Если бы телеграмма не пришла в свое время, он, быть может, оказался бы в бою не хуже других. Ведь и этот рабочий, переведенный на завод, был до того не хуже всех других солдат.
Или Грюммэ действительно был из тех редких трусов, которые страдают трусостью, как неизлечимой болезнью? Быть может!
Во время войн и революций приходится встречать людей, которые до бешенства скупы на свою кровь, как иные бывают скупы на свое золото.
Я прошел вслед за Грюммэ до лестницы. Он обернулся. Женщина тоже.
Они не могли не почувствовать мой взгляд.
ДАРДАНЕЛЛЫ
I
Под ногами, между зыбких досок, просвечивает бездна. Она притягивает к себе, и мне приходится отводить от нее глаза. Вокруг нежатся залитые солнцем хлеба. Церковь, на колокольню которой я забираюсь ежедневно, расположена на небольшом холме. Необозримые просторы расстилаются передо мной. Плоская земля придавлена вековым трудом. С моей вышки редкий кустарник, заборы, листва, просвечивающая как занавеска, выглядят непривлекательно, и я предпочитаю ходить пешком по земле. Широкая дорога ведет к моему холму. По обе стороны от нее раскинулся маленький нормандский городок. Узкая, длинная сеть улиц. Домов здесь столько же, сколько деревьев. Городок похож на редкую изгородь. Позади нее расстилаются луга.