Комиссия
Шрифт:
– Всё одно странно! И не согласная я! Вот он сделал о себе святую память, и вот я молюся ему и вдруг за молитвой вспоминаю: "Да, боже ты мой, а при жизни-то, при жизни сколь же он сделал страдания людям? Родителям, невесте и еще, может, многим другим?"
– Так ведь вся она такая - святость, вся происходит от страдания. А от чего другого ей еще быть-то? Взяться-то?
– вдруг спросил Кирилл, тихо так спросил и поглядел на жену. Зинаида пожала плечами:
– Как откудова взяться святости? Из добра! Пущай бы он, Алексей, божий человек, когда был богатый, помогал бы людям куском и учением, от себя отымал для других, и сам бы страдал - пущай! Но почто ему до зарезу нужно других-то в страдание вводить? Непонятно никак! Ведь тот же самый у его выходит разбой, что и у злодея! Вот злодей убил бы Алексея, и што?
– Святое дело - оно большое...
– снова и еще тише сказал Кирилл.
– Оно большое и очень даже искусное. А которое искусно и велико - то не бывает без мучения людям. Оно только через муки и через отрешение от жизни дается.
– Так ить для большого-то, для искусного - родиться надо! А другой родился, как все, и даже поглупее других, а всё одно берется за дело, куда больше себя, и вот уже первое, что у его выходит, - муки и страдание другим людям. Далее-то он сделать ужо не умеет, не может... Хотя бы и Алексей, божий человек? Да мне всё уже об нем понятно: он для большого-то не родился, а ему страсть как хотелося его! Он и надумал добиться своего, своей святости через муки родителей и невесты своей. Больше - ему в голову не пришло. Его бы на иконах-то надо рисовать с махонькой с такой головкой!
– Ну, уж ты скажешь, Зинаида!
– удивился Половинкин.
– И скажу!
Кирилл резко подтолкнул Зинаиду в плечо, сказал ей как мог строго:
– Пойдем хлебать!
Панкратовы ушли, в горнице неловко стало. Половинкин сказал:
– Об правде слова, всё об ей. Всею-то ее кругом давно словами обговорили, а толку нету и нету!
– Правду молчком не сделаешь!
– вздохнул Устинов.
– Нашей-то Комиссии - ей-то какое до правды дело?
– До нее, может, всем комиссиям на свете имеется дело? Всем, сколь их есть и еще будет!
– ответил Устинов.
– А я не согласный!
– снова и уже сердито возразил Половинкин.
– Тут как дело-то? Вот ты, Калашников, а Устинов, дак и особенно, научились разговоры разговаривать! Может, и сами-то не понимаете, што к чему и зачем, а нам всё одно показываете свое умение. Выхваляе-тесь перед нами, что ли?
– Вот и правда, и так у нас в Комиссии и складывается, как Половинкин сказывает!
– горячо подхватил Игнашка, и ветхие усики его запрыгали. Выкомуриваете из себя умников и трепетесь и трепетесь, не остановишь вас для дела! Калашников, дак тот аж про Англию! Как вроде аглицкий шпиён!
– Дак я вовсе не про ее!
– стал оправдываться Калашников.
– Ну, с тобой ладно, ты верно што про лавку-потребиловку, а Устинов про што? Ты, Устинов, как придешь, так и говоришь, и говоришь, сладу нету с тобой! Ну, сказал речь жигулихинским и калмыковским порубщикам, сделал правильно, дак ты же и остановиться после того не можешь! И говоришь и говоришь!
– Вот те на, товарищи члены Комиссии!
– развел руками Устинов, и лицо, и даже голова под светлыми волосами у него покраснели.
– Вот те на! Да я же и в Комиссии-то сколь не был?! А пришел, вы и без меня ужо разве о комиссионных делах говорили, в них разбирались?
– Брось, Игнатий, дурить-то!
– сказал в сердцах Калашников.
– А што бросать? Мне и бросать-то вовсе нечево! Мы с Половинкиным правильно выска-зываемся! Честно, прямо, от всей души, а не затаенно как-нибудь: мои да половинковские слова вам не нужны нисколь, вы только собственные и признаете! Собственники какие - энто поду-мать тольки?! Вспомнить, дак Половинкин в Комиссии десять слов не сказал, все его слова пальцами пересчитаются, а я хотя и говорил, старался, дак для вас получается нисколь негодно! А пошто так? А вот пошто: тут благодаря Устинову, его затаенным стараниям наша Комиссия на умных да на глупых раскололась и поделилась, а энто никуды не годится! У нас единение должно быть во всем и повседневно! Мы пример единения и сознательности должны показывать всем и кажному, а без примера што же произойдет? И подумать страшно! Энто - позор и даже контрреволюция! Ежели мы, Комиссия, позволяем довести между собой до того, что у одного из нас два голоса и тыща слов, а у другого - ни одного голоса и даже ни одного слова, ежели мы даем такой худой пример, тогда до чего же смогут дойти простые граждане? А? Молчите все? То-то!
– Ты всё ж таки погоди, Игнатий! Ты не тово...
– опустив глаза, проговорил Половинкин.
– Я вот...
– А чево энто - вот? И чо годить-то мне, чо годить?
– поднялся Игнашка и на Половинки-на.
– И не подумаю годить! Ты и годи, а по мне вовсе ни к чему! Энто вот Устинов истинную правду то и дело мутит, то ему Алексей, божий человек, к чему-то, неизвестно к чему, блазнит-ся, то што! А я правду безо всяких режу! Я терплю-терплю, а после как зачну ее резать - ой-ой-ой!
– Ведь какой ты, Игнатий, - снова вступился Калашников.
– Ты подумай и убедись: слов-то как раз за тобою во-о-он сколь, многие тысячи, а сколь делов? Скажи?
– И он ишшо спрашивает, какие за мною дела?!
– вытаращив глазенки и ткнув пальцем в Калашникова, спросил Игнатий.
– Ить это надо же было тебе, Петро, до того потерять челове-ческий стыд и совесть, штобы спрашивать так?! Ну, не знал я за тобой, не думал по сю пору, на што ты, оказывается, способный!
– И тут Игнатий встал из-за стола, быстро прошелся по горнице, сложив руки на груди, снова остановился около Калашникова и спросил: - Да што ты делал бы тут без меня, товарищ председатель?! Когда все лебяжинские ринулись лес рубить, кто тебе сказал и сообчил об факте? Молчишь? А сообчил об ем Игнатий Игнатов! Он! Как бы он не сделал, вы бы так и сидели за энтим вот столом, ничево не зная, и считали бы цифры, да писали бы их в разные бумаги. А благодаря мне все поехали в бор да и схватили там Севку Куприянова, самого негодника и сукинова сына! И навели в бору порядок! Энто вы проявили тот раз глупость, развязали и отпустили Севку вместе с его со щенком с Матвейкой, но я уже в том не виноват нисколь! А другое взять, когда степные порубщики явились - осемьдесят семь подвод, осемьдесят осьмая - бочка с водой, кто ночью поднял по боевой тревоге всею Комиссию? Кто тебя поднял с теплой с постельки, Никола Устинов? Ага - не отпираешься, всё ж таки сохрани-лась в тебе капля человеческой совести, признаешь, што я тебя поднял? И кабы не я, так и речей тебе не пришлось бы говорить тем порубщикам - тоже признаешь?! А ишшо сидим вот мы все в панкратовском дому, заседаем в день и в ночь, и хозяйка, Зинаида Пална, нас кашей кормит, а кто догадался к Панкратовым толкнуться? В ихнюю чистую и без ребятишек избу? Я догадался! Как бы не я, обратно, то и сидели бы мы все на сходне вместе с писарем, и кажный гражданин, кому нужно, кому нет, толкался бы среди нас и мешался бы в наше высокое дело! Не-ет, народ знал, што делал, когда выбирал Игнатия Игнатова в Комиссию! И я сей же час выйду и объясню народу, што я делал в той Комиссии, насколь оправдывал народное доверие! Попробуй ты объясни то же самое об себе, Калашников? И ты, Устинов?! И даже ты, Половинкин! Не-ет, я энтого так просто не оставлю! Хватит! Хватит, моя чашка терпения тоже лопнула, и нонче я вот как делаю: вот прибудут с минутки на минутку товарищ Дерябин, и я обскажу ему всё как есть положение! Только пущай прибудут оне!
Игнашка снова сел на табуретку, нашарил в кармане гребень и причесался, а Калашников заявил ему:
– И обскажем! А что такого? И обскажем Дерябину твое поведение, твое обвинение всей Комиссии в ее негодности. Обскажем да и решим, как и с кем нам быть!
Игнатий встрепенулся, сунул гребень обратно в карман:
– А я обо всей Комиссии не говорил! Ни одного даже слова! Я лишь об отдельных ее личностях!
– Ладно, ладно, Игнатий! Об Устинове - говорил?
– Об ём? Конешно!
– Обо мне?
– О тебе! О тебе - так себе...
– И об Половинкине?!
– Нисколь! Об ём - нисколь!
– Ну, как же, а упрекал-то его?
Игнашка отвечал бойко, быстро и без запинки, а смущался, спрашивая его, Калашников.
Калашников грамотный был мужик, руководительный, многие годы возглавлял кооперацию в Лебяжке, теперь вот - Лесную Комиссию, а в то же время он ведь был робким.
Здоровенный, с широким шагом, с косматой головой, с глухим, из нутра, голосом, в большом возрасте, но далеко не старик, он вдруг на полшаге, на полслове мог заробеть. И не от испуга, не от угрозы какой-нибудь, а совершенно сам по себе, от собственного сомнения, от детскости, которая внезапно его охватывала, добренькой, ребячьей улыбкой враз накрывая его крупное, наспех рубленное лицо.