Комиссия
Шрифт:
Трава наверху, на крыше, всё шевелилась.
– Ты падло, Устинов Николай!
– сказал в избушку Гришка Сухих, сдвинув в сторону скрипучую, на одной петле дверь.
– Падло, и не верю я тебе нисколь! И пошто тебе так нужно: обманывать меня? Зачем?
– Да кто тебя обманывает, Григорий? Кто?
– Ты обманываешь, Устинов! По сю пору! И жестоко и непонятно - зачем и почему! После-то, когда за сопливым Кирилкой уже Зинка была, - ты же ведь ночевал в избушке у ее? Не было? Не знаешь такого? Забыл?
И ударил дверью Гришка Сухих - дверь с последней петли сорвалась.
Устинов развернул бумажку, оставленную Гришкой.
Вот что было там написано:
"Товарищам Лесной Комиссии села Лебяжки от товарища Сухих Григория Дормидонт.
Соопчаю для сведения, а также и к руководству чертеж своего лесного надела в пределах II квартала бывшей кабинетской Лебяжинской дачи, а ноне всенародного достояния в установлен-ных мною гранях, а именно: от степи с западной стороны боровой опушки повдоль дороги на бывшее лесничество до углового столба № 27, от поименованного столба, по визирной просеке обратно в направлении к степи, то есть к столбу № 8, и от № 8 столба обратно к той же дороге".
И чертежик-треугольничек, хотя и нескладный, но с указанием угловых столбов и просек был нарисован тут же, десятин шесть или семь верных леса заключал он в себе.
Ниже чертежика еще значилось:
"Соопчаю для сведения, а также к руководству, што заход любой скотины крупной и мелкой и разных людей в указанные границы мною запрещен окончательно, а за нарушение его буду стрелять и калечить как за посягательство на личную и народную собственность и владение.
К сему товарищ Сухих Григорий Дормид.".
Глава седьмая
РАЗНЫЕ РАЗНОСТИ
Всё было в нынешнем, осени одна тысяча девятьсот восемнадцатого года, небе - все были цвета и краски, все и всякие облачные фигуры и чье-то почти что слышное дыхание.
И не верилось Устинову, будто никого там нету, пусто в необъятном просторе, нежилое там... Не верилось, нет! Такое приволье, а пользоваться некому?! Тем более - поблизости от Земли, которая всегда ведь может одолжить туда сколько-нибудь своей жизни.
Конечно, не хотелось бы Устинову самому одолжаться туда - непривычно, и много дел у него дома.
Вот если он совсем никому на Земле не будет нужен... Но это когда может случиться? Или он состарится, немощным станет, или разучится пахать и сеять, ухаживать за Землей, и Земля шепнет ему негромко, чтобы не обижать при всех: "Давай-ка, слышь, Устинов, - отчаливай от меня куда-нибудь!"
Но это малый был шанс, вернее - совсем не было такого, чтобы живой Устинов не сумел бы уважить Землю!
Другое было дело: догадывался он, что слишком уж мало в небесах живого, не слышно там ничьих голосов и от одиночества, от этой тоски по живой душе, по букашке-таракашке, по самой несмышленой какой-нибудь собачонке грустит весь простор небес от края до края, а в грусти своей и становится он столь красивым и чистым и наводит свою грусть на человека, если человек долго и тоже молча глядит в небо...
И то еще хорошо, что человек видит край небес, значит, чует он и край этой грусти, в то время как в действительности у небес конца нету.
Конец бывает чему-нибудь живому, всему, что растет и старится, камни, рассказывают иные люди, и те растут, и те старятся, а когда нет ничего чему кончаться? И где?
И вот они льются, краски, от самого Солнца, к самой Земле, ничем не задетые, никаким существованием, звуком или эхом не потревоженные, не зная, для чего они красивы и простор-ны, ничего не зная, не ведая, не понимая знания.
Красная полоса налилась в этом беспределье, громадный флаг, чье-то знамя - а чье?
Полыхает пожар, что-то сгорает в нем - а что?
Разметалась над чем-то дуга темного, а местами ярко сияющего серебра а над чем?
Ну, голубой цвет - он для небес попросту домашний, как ровно желтые половицы в русской избе.
Чистенько там, на тех небесных половицах, и, голенькие, пузатенькие, ползают-мельтешатся по ним ползунки-облака. Ползают, а следа за ними никакого. Дым бывал там по синему, но тоже бесследный, ни сажи после него, ни копоти, ни головешки, ни искорки.
Не человеческого, а совсем какого-то другого ума, опять не известно чьего, совершается там дело и работа, но Устинов еще и так думал: за чужим, недосягаемым умом пожить тоже не худо! Вот же его, устиновским, хозяйским умом живут Моркошка, Соловко и Груня, Барин за ним живет, малые ребятишки жили и живут за ним - дети его и внучата. Многие прислоняются к нему, но было бы гораздо хуже, если бы Устинову прислониться уже оказалось не к чему, если бы весь белый свет сошелся на нем. Ему, Устинову, больше всех на свете сроду не было нужно. Зачем?
И без него неплохо придумано, ему бы никогда всего этого не сделать: ни Солнца, ни Земли, ни пашни, ни птиц.
Делать всё на свете самому, ничего не получая из чужих рук, - в этом счастья нету! В жизни должен быть дар, иначе одно только и останется ремесло, одна только мастерская и завод, в которых люди начнут строгать и печь свою жизнь день и ночь, без отдыха на обед и сон, а жить им будет совсем некогда.
Дареному коню в зубы не смотрят, а если жизнь будет только ремеслом, а даром - не будет, тогда опять-таки день и ночь для человека останется одно занятие: рассматривать на жизни каждый зубчик, каждый волосок, рассматривать и оставаться недовольным: "Почему сделано вот так, а не вот этак?"
Другой вопрос - понимать себя приставленным ко всеобщему делу не твоего ума, зато к главному. Состоя при пашне, невозможно себе представить, будто кто-то к этому делу ближе, чем ты - мужик и пахарь.
И не один Устинов неизменно так понимал и так повторял - все мужики, когда они не совсем были загнаны в работе, а была у них минута оглянуться вокруг, понимали это же самое.
Конечно, мужику много думать нельзя, удивляться, почему это сделано в мире вот так, а то - по-другому, ему некогда. Не его это дело, пускай другие удивляются, не мужики. Крестьяни-ну же самое первое дело до того, что уже прочно устроено. Что не устроено - ему не вовсе и нужно, нужно другим.