Комментарии: Заметки о современной литературе (сборник)
Шрифт:
Размышления о «Новом мире» неотделимы от размышлений о его редакторе. Портрет Твардовского, созданный Солженицыным, – величественная, трагическая фигура – резко отличается от парадных портретов нашей мемуаристики. Он выполнен с огромной симпатией, но и резким наложением теней. История их отношений – история сближений, не ставших, однако, дружбой, история расхождений, обид: «Мы подобны были двум математическим кривым со своими особыми уравнениями. В каких-то точках они могут сблизиться, сойтись, иметь даже общую касательную, общую производную, но их исконная первообразность неминуемо и скоро разведет их по разным путям».
После издания «Теленка» с резкими возражениями Солженицыну выступил Владимир Лакшин. Сейчас приходится слышать и читать,
С протестом по поводу книги Солженицына выступила также семья Твардовского. Что можно сказать по этому поводу? Было бы бесчеловечно отрицать за близкими право желать такого портрета, который удовлетворяет их пристрастный взор. Тут извечное противоречие между правами любви и правами истины, правами семьи и правами искусства. Сам Солженицын, отвечая на упреки, что он де «оболгал» Твардовского в «Теленке», заметил, что писал его портрет «с чистым сердцем», не предполагая, что это может быть «воспринято как бы дурно о нем», и подытожил: «Он и был, великан, из тех немногих, кто перенес русское национальное сознание через коммунистическую пустыню. Но его перепутало и смололо жестокое проклятое советское сорокалетие, все силы его ушли туда». Добавлю также: многие беспристрастные судьи находят, что Твардовский не только не умален этим портретом, но – наоборот. Так, французский славист Жорж Нива пишет: «Этот портрет… занимает центральное место в композиции книги – в нем столько трагической объемности, что Твардовский остается навсегда возвышенным, возвеличенным».
Ответ Лакшина вызвал, в свою очередь, ответ Солженицына, краткий, но емкий, указывающий на уязвимые стороны статьи: недобросовестное цитирование, искажение мыслей оппонента, приписывание ему идей, никогда и нигде не высказанных (собственно, Лакшин и положил начало антисолженицынской кампании на Западе, подсказав ряд аргументов не слишком утруждающим себя поисками истины журналистам). Подробный анализ выступления Лакшина увел бы нас, однако, далеко в сторону и невольно заставил бы повторить контраргументы Солженицына. Трудно было бы удержаться, например, от замечания, что писатель никогда не предлагал американцам отказаться от продажи зерна в СССР, не призывал «пусть не будет хлеба, пусть голод и война», но Солженицын и сам иронически попросил Лакшина указать в скобочках странички, откуда извлечена цитата. Трудно было бы не обратить внимание на сам тон полемики, обилие бранных эпитетов, заменяющих аргументы: «бесплодное самоупоение», «ненависть и гордыня», «нетерпимость, самообожание переливают через край», «ненасытимая гордыня», «фанатическая нетерпимость», «смешное безумие», «злой бес разрушения», «гений зла»; но Солженицын с куда большей тщательностью выписал эти выражения, беспощадно заметив: «Вряд ли эта работа станет украшением томика избранных статей Лакшина».
Поэтому сосредоточимся на сути ответа Солженицына. Признав справедливость упреков Лакшина в поверхностном знании обстановки «Нового мира», признав, что давал простор «нетерпеливым, а иногда и несправедливым оценкам боя», что не имел права требовать от журнала «высшего уровня смелости» в дни разгона, подчеркнув высокий уровень и такт «Нового мира», Солженицын касается идейных расхождений. «Однако в этой статье у Лакшина проступает и истинный его уровень, и искренние убеждения – и они не веселят, – замечает Солженицын. – Странный вопрос задаёт критик писателю: какова
Но «самое ужасное», как пишет Солженицын, – это как раз высказывания Лакшина, которые можно счесть политической программой.
«Всякая крупная идея может быть искажена в исторической практике… – утверждает Лакшин. – Виной ли тому „дурная природа“ людей, генетическая незрелость их как рода, неподготовленность нравственного сознания… или скверная изгаженная почва предшествующих социальных влияний и традиций… А может, все беды и неудачи нашей страны оттого как раз, что социализм понят по-старому, по-монархически…»
Солженицын отвергает подобный ход мыслей; идея, результат, цель для него не существуют сами по себе, они проверяются средствами. И если для осуществления идеи потребовались дурные средства, значит, сама идея дурна. «Вот эти „вершинные“ суждения Лакшина, – резюмирует Солженицын, – и показывают рельефно, насколько невозможно было между нами понимание ни в последние годы „Нового мира“, ни, вот, через 8 лет».
Новейшие статьи В. Лакшина, на мой взгляд, показывают, что возможность подобного понимания отнюдь не возросла.
Через весь «Архипелаг» проходит мысль, что как ни преступен Сталин, как ни много мерзостей он совершил, но явление Сталина – закономерность (не случайно во всех странах, куда было экспортировано Передовое учение, явился свой тиран), а желание приписать лишь одной личности все пороки системы и учения близоруко и наивно.
У Лакшина мысль, что «Сталин – прямое и непосредственное порождение революции и 1937 год… естественное продолжение революции, а не ее деформация, искажение, узурпация», по-прежнему вызывает возмущение. Это для него – исторический фатализм и даже свидетельство недостаточной любви к народу.
Не меньшее возмущение вызывает у Лакшина и другая, по сути, центральная мысль «Архипелага»: ведя счет жертвам с 1918 года, показать, во что обошелся народу невиданный социальный эксперимент. «Или не народ, а кто-то другой совершил революцию и вел за нее три года кровопролитную гражданскую войну?» – спрашивает Лакшин.
Считая гражданскую войну национальной катастрофой, Солженицын решительно пересматривает установившуюся в советское время версию российской истории, согласно которой Россия была деспотией, тюрьмой народов, и единственным желанным историческим выходом оказывалась революция. Сторонник эволюции и реформ, Солженицын настаивает на том, что медленный, упорный эволюционный путь желательнее для страны и что революционное нетерпение, террор в конечном счете привели к режиму куда более страшному, чем монархия. Через весь «ГУЛАГ», через роман «В круге первом» проходит постоянный мотив – сравнение законов царской России и советских законов, условий содержания в царских тюрьмах политических, когда им и передачи, и книги, и письма, и общественное сочувствие, и рукописи работ, в тюрьме написанных, посылаются на свободу, публикуются (!), – и условий в тюрьмах советских; числа жертв политических процессов в России (по пальцам перечесть) и массовых репрессий в наше время (счет на миллионы).
Для Лакшина же сам факт сравнения пятидесяти шести политических казней, «будто бы совершенных в старой России за 175 лет», и массовых репрессий после 1917 года – «кощунство», и он напоминает о «забитых палками и плетьми, засеченных шпицрутенами… расстрелянных в крестьянских мятежах». Как бы то ни было, неожидан итог. Оказывается, понимание террора как следствия революции, понимание сталинизма как ее порождения, сравнение репрессивных механизмов двух систем есть… оправдание сталинщины.
Пора уточнить: спорит Лакшин здесь (то есть в статье «В кильватере». – «Огонек», 1988, № 26) формально не с Солженицыным, а с Кожиновым, но нападает на круг идей, выдвинутых Солженицыным (Кожиновым, правда, переакцентированных в своих целях.)