Комната Джейкоба
Шрифт:
Джейкоб уселся в каменоломне, где древние греки вырубали мрамор для театра. Тяжело и жарко подниматься по греческим холмам в полдень. Повсюду цвели дикие красные цикламены; у него на глазах маленькие черепашки переваливались с одной глыбы на другую; в воздухе ощущался терпкий, внезапно сладковатый запах; и солнце, заливающее зубчатые осколки мрамора, слепило глаза. Собранный, властный, надменный, немного печальный и величественно скучающий, он сидел там и курил свою трубку.
Бонами сказал бы, что вот это-то его и тревожило, — когда на Джейкоба нападала хандра и он становился похож на рыбака из Маргита,
Встал он очень рано и ходил с Бедекером осматривать статуи.
Сандра Уэнтуорт-Уильямс, до завтрака перебрав имеющиеся возможности в поисках приключения или нового взгляда на мир, вся в белом, может, и не такая высокая, но зато поражающая превосходной осанкой, — Сандра Уильяме поймала тот миг, когда голова Джейкоба оказалась вровень с головой Гермеса, созданной Праксителем. Сравнение безусловно было в пользу Джейкоба. Но не успела она и слова вымолвить, как он вышел из музея и покинул ее.
Однако в багаже путешествующей светской дамы, разумеется, хранится не одно платье, и если белое скорее подходит к утреннему часу, то, быть может, песчано-желтое в лиловую крапинку с черной шляпой и томиком Бальзака соответствует вечернему. Такой она предстала глазам Джейкоба, когда он вошел на террасу. Очень красивой. Сцепив пальцы, она размышляла, и, кажется, слушала мужа, и, кажется, наблюдала за тем, как крестьяне с вязанками хвороста за спиной спускаются с гор, и, кажется, замечала, как холм из голубого становится черным, и, кажется, разбиралась, где истина, а где ложь, думал Джейкоб, и, внезапно заметив, насколько потрепаны его брюки, положил ногу на ногу.
«Но у него очень благородный вид», — решила Сандра.
А Эван Уильямс, откинувшись в кресле с газетой на коленях, позавидовал им. Лучше всего, конечно, было бы напечатать в издательстве «Макмиллан» монографию о внешней политике Чатама. Но будь проклято это нарывающее тошнотворное чувство — эта тревога, распирание и жар — ревность! ревность! ревность! — которую он поклялся никогда больше не испытывать.
— Фландерс, поехали с нами в Коринф, — произнес он с необычной для себя настойчивостью, останавливаясь над креслом Джейкоба. Ответ Джейкоба его успокоил, вернее, не сам ответ, а то, как серьезно, прямо, хотя и несколько застенчиво Джейкоб сказал, что ему очень бы хотелось поехать с ними в Коринф.
«Вот, — подумал Эван Уильямс, — кто прекрасно мог бы заниматься политикой».
«Я собираюсь теперь каждый год до самой смерти приезжать в Грецию, — писал Джейкоб Бонами. — Это, на мой взгляд, единственная возможность спастись от цивилизации».
«Бог его знает, что он этим хочет сказать», — вздохнул Бонами. Сам он никогда не выражался неуклюже, и темные высказывания Джейкоба его пугали и поражали одновременно, потому что ему был свойствен совсем иной способ мышления — определенный, конкретный, рациональный.
Ничего не могло быть проще того, что говорила Сандра, когда они спускались с Акро-Коринфа, она — по узенькой тропинке, а Джейкоб рядом с ней по бугристой земле. В четыре года она потеряла мать и парк был огромен.
—
Джейкоб подумал, что, окажись он там, он бы ее спас, потому что — он это чувствовал — она подвергалась страшным опасностям, а еще, подумал он про себя: «Женщину, которая так говорит, обычно никто не понимает».
Ее не смущали ухабы, попадающиеся на пути, а под короткой юбкой, он заметил, у нее были надеты бриджи.
«Женщины вроде Фанни Элмер не такие, — подумал он, — и эта, как ее там… Карслейк тоже, они только притворяются…»
Миссис Уильямс обо всем говорила прямо. Он был поражен тем, как он сам, оказывается, хорошо воспитан; насколько больше можно выразить словами, чем он раньше думал; каким откровенным можно быть с женщиной и как плохо он прежде знал себя самого.
Эван нагнал их на дороге, и пока они ехали вверх и вниз по холмам (ведь Греция вся как будто вспенена и одновременно удивительно резко очерчена — безлесая страна, где видна земля между былинками, где холмы словно вырезаны, вылеплены и почти всегда выделяются на фоне сверкающих глубоких синих вод; где белые как песок острова плывут на горизонте, а редкие пальмовые рощицы растут в долинах, которые усыпаны черными козами, усажены маленькими оливами, а иногда и рассечены по бокам скрещивающимися и расходящимися в стороны белыми оврагами), пока они ехали вверх и вниз по холмам, он куксился в углу кареты, так крепко сжав в кулак свою ручищу, что кожа между костяшками пальцев натянулась, а волоски встали дыбом. Сандра сидела напротив, торжествующая, словно Ника, готовая вот-вот воспарить.
«Бессердечная», — думал Эван (что было неправдой).
«Безмозглая, — подозревал он (и это тоже было неправдой) — Однако!..» Он ей завидовал.
Когда настало время ложиться спать, Джейкоб обнаружил, что ему трудно что-нибудь написать Бонами. А ведь он повидал Саламин и издалека Марафон. Бедный Бонами! Нет, что-то в этом было странное. Не мог он писать Бонами.
«А в Афины я все равно поеду», — произнес он с очень решительным видом, ощущая, как в боку защемил крючок.
Уильямсы в Афинах уже побывали.
Афины до сих пор способны поразить молоцого человека сочетанием самых разнородных вещей, немыслимым их соединением. Порой город провинциален, порой бессмертен. То на плюшевых подушках разложены дешевые европейские украшения. То статная женщина стоит, обнаженная, лишь волна ткани покрывает колено. Ему никак не разобраться в своих ощущениях, когда ослепительным полднем он прогуливается по Парижскому бульвару и едва увертывается от королевского ландо, неописуемо ветхого, которое дребезжит по колдобинам дороги, — под приветственные возгласы горожан обоего пола в небогатых европейских костюмах и котелках; меж тем как пастух в юбочке, кепке и гамашах гонит стадо коз чуть не между королевскими колесами, и тут же в воздух взмывает Акрополь, подымающийся над городом как огромная застывшая волна с неколебимо стоящими на ней желтыми колоннами Парфенона.