Комната Джованни
Шрифт:
В себя я, видимо, пришел, когда нас перевозили в больницу. Смутно помню какое-то копошение вокруг, голоса, все это где-то далеко-далеко и вроде не имеет ко мне отношения. Потом я очнулся в снежном царстве: высокий белый потолок, белые стены, обледенелое окно, с неприязнью глядящее на меня. Я, наверное, силился привстать, потому что помню, как сильно звенело в ушах, потом что-то тяжелое придавило грудь, и надо мной нависло огромное лицо. Оно тоже давило и постепенно подминало меня. Я вскрикнул: «Мама!», – и потом стало опять темно.
Когда я, наконец, пришел в себя, у кровати стоял отец. Я чувствовал, что он в комнате, хотя еще не успел разглядеть его. Я осторожно повернул голову. Увидев, что я проснулся,
– Как ты себя чувствуешь? – наконец прошептал он.
Я попробовал ответить, но мне сразу же стало очень больно, и я испугался.
– Не волнуйся, Дэвид. Ты поправишься, поправишься, вот увидишь.
Я ничего не мог выдавить из себя. Я просто разглядывал его лицо.
– Вам, ребята, еще здорово повезло, – сказал он, стараясь улыбнуться. – Тебе досталось больше всех.
– Я напился, – пробормотал я. Мне так хотелось обо всем ему рассказать, но говорить было невыносимо больно.
– Неужели ты не знал, – спросил он в крайнем недоумении (большего он не мог себе позволить), – что пьяному лучше не садиться за руль? Ты же прекрасно знал это, – строго добавил он и поджал губы.
– Вы же все могли расшибиться насмерть. Его голос дрогнул.
– Прости,- вдруг прошептал я, – прости. Я не знал, как ему объяснить, за что прошу прощения.
– Брось, – сказал он, – просто в следующий раз будь осторожнее.
Он все время вертел в руках носовой платок, потом развернул его и вытер мой лоб.
– Кроме тебя, у меня на свете никого нет, – сказал он, виновато и грустно улыбаясь. – Папа, – сказал я и заплакал. Говорить было пыткой, а плакать еще больнее. Но я не мог сдержать слез.
Отец вдруг переменился в лице. Оно сделалось почти совсем старым и в то же время по-юношески беспомощным. Помнится, как, несмотря на все мое смятение, я с удивлением вдруг понял, что отец мой всегда много страдал и сильно мучается в эту минуту.
– Не плачь, не надо, – проговорил он, вытирая мой лоб этим нелепым носовым платком, словно тот обладал целебной силой. – Плакать не о чем. Все будет хорошо. Он сам чуть не плакал.
– Ведь у нас с тобой все хорошо, правда, Дэвид? Ведь я ничего плохого не сделал, правда?
– И он все возил и возил по моему лицу этим чертовым носовым платком.
– Здорово мы набрались, – повторял я, – здорово набрались. Казалось, этим объясняется все. – Твоя тетка Элен говорит, что во всем виноват я, – продолжал отец, – говорит, что я тебя неправильно воспитал.
Наконец, слава богу, он убрал этот платок и робко расправил плечи.
– Ты-то на меня не сердишься? Скажи, не сердишься?
На щеках у меня высыхали слезы, на душе полегчало.
– Нет, – отозвался я, – ни капельки, честное слово.
– Я все делал для тебя одного, – продолжал отец, – все, что было в моих силах. Я посмотрел на него. Наконец, отец улыбнулся. – Ты покамест ложись-ка на спину, скоро лежать разрешат тебе дома. Там обо всем и поговорим, ладно? Там решим, куда тебе податься, что и как. А пока лежи и думай об этом. Идет?
– Идет, – ответил я, потому что в глубине души понимал, что никогда мы с ним откровеннее не говорили и такого больше не повторится. Я понимал, что он об этом не должен знать.
Когда я вернулся из больницы, отец завел со мной речь о будущем, но все уже было решено: я не хотел учиться в колледже и не хотел больше жить с ним и Элен. Я ловко сумел втереть отцу очки: скоро он уже и сам думал, что это по его совету я нашел работу и стал жить самостоятельно, что это все плоды его разумного воспитания. Теперь, когда я не жил в семье, можно было без труда ладить с отцом: я спокойно рассказывал все, что ему было приятно услышать, и он не мог пожаловаться, что не участвует
Я принадлежу, вернее, принадлежал к тем людям, которые превыше всего ценят в себе силу воли, умение на что-то решиться и добиться своего. Только это похвальное качество, как, впрочем, и остальные, весьма сомнительны. Люди, которые свято верят в то, что у них сильная воля и они управляют собственной судьбой, неизбежно занимаются самообманом – это и питает их уверенность. Их выбор всегда с изъяном, потому что по-настоящему решает проблему выбора тот скромный незаносчивый ум, который понимает, что решение зависит от тысячи случайных, заранее предусмотренных мелочей, а придумывать себе сложную систему допущений, тешить себя иллюзиями значит видеть мир придуманный, а не реальный. Поэтому и то, что я давным-давно решил в постели Джо, тоже привело меня к самообману. Я решил жить так, чтобы все грязное и порочное в этом мире не касалось меня. Замысел удался – в себя я не заглядывал, к окружающему миру не присматривался, бегал, по сути говоря, по замкнутому кругу. Но даже в замкнутом кругу не уклониться от случайных непредвиденных ударов и падений – они вроде воздушных ям, в которые проваливается самолет. Много у меня на памяти таких падений, пьяных и омерзительных, а одно даже страшное. Случилось это в армии. Был у нас там один педик, которого судил военный трибунал. Помню, в какой ужас и смятение привел меня приговор. То же самое я испытывал, когда заглядывал в себя и видел тот глубоко запрятанный страх, который заметил в мутных глазах этого осужденного человека.
Как бы то ни было, хоть я и не понимал, что означала вся эта тоска, мне осточертело бегать по кругу, осточертели бесконечные невеселые попойки, грубоватые, тупые, подчас искренние, но абсолютно никчемные друзья, осточертело шататься в толпе неприкаянных женщин, осточертела работа, которой кормился в самом прямом смысле этого слова. Может, как говорят в Америке, я хотел «обрести себя». Забавно, что это выражение бытует только среди американцев (насколько знаю, в других языках его нет) и понимать его надо не буквально: оно означает, что человека постоянно грызет смутное ощущение того, что живет он по чужой, враждебной указке. Господи, если бы тогда родилось во мне хотя бы маленькое сомнение в том, что мое «я», которое я собирался где-то обрести, обернется тем самым «я», от которого я так долго бегал и столько раз отрекался, я ни за что не уехал бы из Америки. Но теперь, думается, что чисто подсознательно я и тогда ясно понимал, зачем сажусь на пароход и отправляюсь во Францию.
Глава II
Я встретился с Джованни на втором году моей жизни в Париже, когда сидел без копейки. Мы познакомились вечером, а утром меня выкинули из номера. Не скажу, что я задолжал много, каких-нибудь шесть тысяч франков, но у парижских владельцев отелей прямо нюх на безденежных. И тут они поступают так, как всякий, кто чует дурной запах, – вышвыривают из дома то, что смердит.
В банке у отца были деньги, которые принадлежали мне, но посылал он их крайне неохотно: отец хотел, чтобы я поскорее вернулся домой. «Пора вернуться и осесть», – поучал он, и я почему-то сразу же подумал об осадке на дне бутылки с растительным маслом. Большинство моих знакомых были из круга, который парижане называют ie milieu. Они с удовольствием приняли бы меня в свою общину, но мне до смерти хотелось доказать и им и себе самому, что я не чета им. Я старался доказать это тем, что проводил много времени с ними, демонстрируя таким образом свою терпимость. Я думал, что этим ставлю себя вне подозрений. Разумеется, я написал о деньгах друзьям в Америку, но Атлантический океан – не Сена, и деньги не торопятся его переплыть.