Кондотьер
Шрифт:
Под его рукой могли оживать Вермеер и Пизанелло, а еще греческий ремесленник, римский ювелир, кельтский медник, киргизский золотых и серебряных дел мастер. И что дальше? Ему аплодировали, его содержали, ему платили, его поздравляли, чествовали. А дальше? Что оставалось? Что он сделал? То, что вы сделали в Сплите…
В нижней части города, в подвале рождались сокровища: глиняные кувшины, амфоры, горшки до краев наполнялись драгоценными украшениями и монетами, сестерциями и серебряными денье, браслетами, фибулами, камеями, огромными серебряными брошами.
Сваленные в кучу, зарытые в землю, все эти причудливые находки могли бы прекрасно охарактеризовать состоятельного вельможу эпохи упадка Империи. Высокопоставленный чиновник — все еще римлянин, но уже и немного
А дальше? Осознавал ли он, что всякий раз выискивал свой собственный образ? Понял ли, что выпытывал, вырывал у веков, проецировал на четырех черных и влажных стенах подвала в Сплите свой лик, свое отношение, свою неопределенность? Внутри сокрыто сокровище. Год терпеливых поисков, долгие месяцы труда в полном одиночестве. В сотне метров от самого синего моря, со своей крохотной кузницей, золотой и серебряной фольгой, россыпью камней, деревянными и медными киянками, в грубом кожаном переднике он работал так, как до него наверняка работал какой-нибудь раб-ремесленник, некогда трансильванский скотник или греческий пастух. Он бежал из латвийской или каппадокийской глуши, спасаясь от холода, голода и волчьих стай; терялся в потоке растянувшихся на километры толп; его влекли обетованный Эдем, царящий над миром и бескрайними просторами Mare Nostrum [42] огромный ковчег Империи, которая со всех сторон уже крошилась, разрушалась, неизбежно обгоняемая логикой собственного развития. И он — невольно втянутый в авантюрную историю вчерашний скотник, пастух, а сегодня вдруг всадник, пехотинец, пленный, раб — выражал в железе, бронзе, золоте — помимо уязвленной гордости и горечи утраты былой свободы — тайную ностальгию по обетованному покою.
42
Mare Nostrum — дословно: наше море (лат.); название Средиземного моря у древних римлян; римские территории Средиземноморья.
К чему привели его усилия, медленное мелочное упрямство, неутомимое рвение, вся эта четырехмесячная работа в подвале по двенадцать-пятнадцать часов в день? Какое утешение он вынес? Какую уверенность приобрел? Он работал в жару, в переднике на голое тело, отмахиваясь от сонма мух, отходил от верстака с наступлением ночи, не видел ни одной живой души, не считая дальней знакомой Николя, которая два раза в день приносила ему еду. Ради чего, ради кого все эти усилия? Женевьева просила его не уезжать, он отказался; позднее она попросила его вернуться, и он опять отказался. Такова его любовь? Ведь он явно кривил душой, когда настойчиво убеждал ее в том, что это дело десяти дней, не больше, объяснял, что загружен работой, в действительности уже сданной, и поиском материалов, на самом деле уже собранных, заверял, что ждет денег, которые уже давно поступили, и занимается справками, которые оформляли Николя и Руфус…
И вот ты долбишь стену, отбивая цементную крошку. Капризная геометрия раскалываемой твердыни. Никакой упорядоченности, никакой логики: непрерывность наносимых тобой ударов. У тебя болит рука. Гудит голова. Ты действительно хочешь продолжения? Почему ты задаешь себе этот вопрос? Ты не должен останавливаться. Ты будешь валиться с ног от усталости, резец будет выпадать из руки, удары слабеть. Ты должен изнурить себя. Как вьючный скот. Ты не должен задумываться. Не задавай себе вопросов. И уж во всяком случае не пытайся их разрешить. Почему это вдруг придает тебе уверенности? Ширина резца, точность ударов,
Долгие месяцы тщетных усилий? Как если бы в нем срабатывала глубоко укоренившаяся привычка или, точнее, артачилась воля; во что бы то ни стало продолжать, идти до самого дна своего горя, своего бессилия. Принятое раз и навсегда решение быть лишь совершенным отсутствием, полостью, пустой формой, лжесоздателем, воспроизводителем, посредником, механически фабрикующим творения прошлого. Ловкость рук, точное знание того, что такое эрозия в живописи, сноровка, навык. Чего он хотел? Виноват, не виноват…
Его руки, шея, плечи, лодыжки иногда произвольно вздрагивали, их скручивало, сводило судорогой. Он продолжал долбить, стиснув зубы и время от времени сипло присвистывая; он забывался в своем напряжении, словно не мог остановиться, как если бы вся его жизнь уместилась на широкой блестящей грани резца, который он вколачивал в штукатурку с регулярностью автомата; как если бы вся его жизнь укрылась в этих натужных, мучительных, все более вымученных движениях, которые ежеминутно, ежесекундно сокрушали, расшатывали камни, приближая заветные врата, открывающиеся в ночь…
Ослепление на всю жизнь. Из глубины его сознания выплывают снега Альтенберга, флаги, развивающиеся на олимпийской трассе, крики толпы. А потом усталость и ощущение покоя. До чего же прекрасными казались одержанные победы и в конце долгого ночного перехода внезапно открывшийся горизонт. Маленький отряд из четырех-пяти человек, от силы одна связка. И солнечный восход у самой вершины Юнгфрау. Вдруг показавшиеся Альпы и другой склон горы. Водораздел. Как если бы все держалось на этом неожиданно знакомом, приветливом присутствии солнца. На близком присутствии. Потому что было холодно или потому что ему пришлось долго идти ради этой встречи. Потому что все его восхождение было лишь отчаянным ожиданием этого сияния…
Что в этом непонятного? Почему это забылось? А затем появились, одна за другой, маски: встреча с Жеромом, переезд в Женеву. Абсурдное воспоминание. Альтенберг и слишком свежий снег, тысяча световых гребней, завораживающая череда наслоений под мнимой защитой ледяной корки, сверкающей на солнце. Альтенберг, чьи следы в нем были подобны параллельным и головокружительным лыжням, усилие, меченное мелкими или глубокими лунками от колец, розочками в шахматном порядке, чуть сбитыми по ходу движения легчайшим и всякий раз ощутимым контактом стального наконечника и снежной поверхности. Следы, которые терялись, пересекались, четкие или полустертые, и каждый укреплял снег, уплотнял слой, все менее хрупкий, все менее вероломный, совсем как в нем самом — теперь — воспоминания скрещивались, выявлялись, растворялись, утверждая его действия и храня — подобно слишком сложным трассам, на которые он не осмеливался выезжать, — те нетронутые, девственные и враждебные снежные пейзажи на теневом склоне, огромные пустые пробелы, которые его подстерегали. Теперь каждую секунду, минуя тот снег и те воспоминания, выплывал безжалостный образ его смерти, его судьбы, образ его смехотворной эпопеи, мерзкие гримасы масок. Прошло двадцать лет. Добрая сотня поддельных картин…
И вот сейчас твоя жизнь в твоих руках, ты — как еще никогда — увяз по шею в своей истории, запутался в воспоминаниях. Со слезами на глазах, умиляясь собственной слабости. Но ты ведь прекрасно знаешь, что все происходило не так. При чем тут жалость? Ты хотел быть тем, кем стал. Ты стал тем, кем хотел быть. Ты принял свой удел, от начала и до конца, полностью, не потому что тебе следовало на что-то согласиться, стать жертвой обстоятельств, а наверняка потому, что ты организовал свою жизнь, работу, досуг так, как это могло тебя больше всего удовлетворять. Ведь не Жером тебя увлек, а ты последовал за ним…