Конец пути
Шрифт:
– А Джо? Ты скажешь Джо? – спросил я.
– Не знаю, – ответила она как-то тускло. – Я даже и представить себе не могу, как это я ему вдруг скажу. Боже, мы ведь никогда, никогда ничего друг от друга не скрывали! Эти пять дней… это какая-то пытка, Джейк. Приходилось все время делать вид, что мне весело и хорошо. И, клянусь тебе, единственная причина, по которой я не покончила с собой, – ведь так бы я еще сильнее его обманула.
– А как, по-твоему, он это воспримет?
– Не знаю! И это самое страшное. Он может сделать все что угодно, может просто посмеяться, а может взять и застрелить нас обоих. Ужаснее всего то, что я и в самом деле понятия не имею, что он сделает – ведь никому из нас такое и во сне бы привидеться не могло! Ты думаешь, надо ему сказать?
– Я тоже не знаю, – ответил я; чувство вины настолько меня придавило, что я вдруг испугался.
– Ты
Хорошо, что она об этом спросила: хотя упрек в ее голосе был едва обозначен
– истинный-то смысл вопроса заключался в том, что она сама тоже боится, – но это был фундаментальный, может быть самый фундаментальный, упрек, который один человек может бросить другому. И я тут же взял себя в руки.
– Я боюсь насилия, – сказал я. – Я всегда опасался насилия в любом его виде, даже чувств, если они чересчур агрессивны. Но ты должна понять: если речь идет о чем-то по-настоящему важном, я и на йоту не отступлю, чтобы избежать насилия. Страх и трусость – вещи разные. Если я не хочу, чтобы ты ставила в известность Джо, так это потому, что насилие возможно и я его боюсь, но я и пальцем не пошевелю, чтобы убедить тебя этого не делать. Человек не в состоянии избавиться от страха, но быть или не быть ему трусом, он решает сам.
Я говорил искренне; по крайней мере в ту минуту мне так казалось. В обычных обстоятельствах я не трус, если меня не захватят врасплох. Но вот слабость, дурацкая слабость: слабостью было забраться к Ренни в постель, это первое; не сказать Джо об этом сразу же – еще одна слабость; и слабость же – бояться теперь, что он узнает. Одно дело боязнь насилия; но страх, что он во мне будет разочарован, страх неприятия или даже презрения с его стороны был не менее сильным
– и я чувствовал, что бояться такого рода вещей, на которые в иные времена я плевал бы с высокого дерева, тоже слабость. И я все мог понять и простить себе, кроме изначальной слабости, кроме бездумного предательства по отношению к Джо, потому что одна слабость рождает многие слабости, так же как сила рождает силу; но изначальной слабости прощения нет. И мне было плохо.
Еще немного погодя Ренни сказала:
– Джо вернется через несколько минут. Я встал, чтобы уйти.
– Ренни… господи, так все по-дурацки вышло. Делай, как знаешь. Она на меня даже и не взглянула.
– А я не знаю, что делать. Я иногда просыпаюсь утром с радостным таким чувством: он – а мы всегда спим обнявшись… – Ее вдруг как будто и впрямь придавило, физически, на несколько секунд. – А потом я все вспоминаю, против воли, и тогда мне хочется умереть. Или вовсе не просыпаться. Я будто даже не верю, что это вообще случилось. Я, наверное, так и не успела поверить, что это было на самом деле. Этого не могло случиться, Джейк: я ведь не могла с ним так поступить.
– Вот и я чувствую то же самое, – сказал я. И чуть было не взялся ей объяснять, как ему будет больно, если он узнает, но вовремя остановился, из страха: вдруг она подумает, что я пытаюсь ее отговорить – как оно, по сути, и было, – и именно поэтому все ему и расскажет. А я меньше всего на свете хотел, чтобы она ему рассказала.
– Делай так, как считаешь нужным, – сказал я. – И постарайся быть сильной. Я ушел и поехал обратно к себе на квартиру. Пробовать спать или читать смысла не было никакого: шанса ускользнуть в чужой мир или иным каким способом избавиться от своего собственного, который взял меня за глотку, попросту не существовало. Я мог думать только о Ренни, о том, что она сейчас под одной крышей с Джо, может, даже в одной постели; и о том, насколько ей достанет сил сопротивляться его объятиям, его привычке спать, прижавшись к ней, его этой новой, неожиданной нежности. И моя душа была полна разом и глубочайшего сочувствия к Ренни, которую именно я загнал в этот угол, и страха, что вот сейчас она ему все и расскажет. Он пришел, должно быть, минут через десять после моего ухода, не позже – я подумал, что еще чуть-чуть, и мы бы столкнулись в дверях, и меня прошиб пот.
Потом мне пришло в голову, что, с учетом моего глубочайшего сочувствия к Ренни, нежности и общей обеспокоенности ее самочувствием, я мог бы, наверное, пойти к Джо и сам ему во всем признаться. И каждая уходящая минута лишний раз уличала меня в самом настоящем мошенничестве. Итак, мне, судя по всему, придется признать, что я и вправду трус: я прелюбодей, обманщик, я предаю друзей и, ко всему вдобавок, трус. После этого откровения я снова обрел способность смотреть на себя со стороны;
Глава восьмая
Такой вины не вынести никак и такого к самому себе презрения
Такой вины не вынести никак и такого к самому себе презрения. Сон тут был не в помощь, потому что спать сверх положенного я был категорически не способен. И не было под рукой ни грандиозного какого-нибудь начинания, ни духовных потрясений, чтобы избавить меня от этой злой напасти. Я был сам себе противен, и это мешало мне переваривать пищу, которая комом ложилась на дно желудка; и отравляло мой дух, так что попытки отвлечься – книги, кино – отдавали истерикой, а игра в профессора оборачивалась горьким фарсом. И словно бы нарочно, в полном соответствии с настроением, три дня подряд лил дождь: добежав от автомобиля до парадного и от парадного до автомобиля, человек успевал промокнуть насквозь; в аудиториях пахло мокрой одеждой, мелом и затхлостью; студенты сонно пялились в окна. Меня тошнило от собственного голоса, долдонящего этаким свихнувшимся попугаем какую-то чушь о наречиях и предлогах; и никто меня не слушал. А оставшись в комнате наедине с собой, я впадал в помешательство.
Неделя подобного самоотторжения довела бы меня, наверное, до самоубийства: по правде говоря, большую часть времени я именно об этом и думал. Я завидовал всякой мертвой твари – жирным земляным червям, которые попались кому-то под ноги и остались лежать на мокрых дорожках, животным, чье мясо я поедал за обедом, людям, тихо истлевающим на кладбищах, – но все никак не мог найти способ покончить с собой, такой, чтобы мне на него достало смелости.
Стендаль утверждает, что однажды отложил самоубийство из чистого интереса к современной политической ситуации во Франции: он хотел посмотреть, что будет дальше. Меня, помимо трусости, останавливали соображения того же порядка – с тех пор как мы в последний раз виделись с Ренни, Джо в колледже так ни разу и не появился. Ширли, секретарша доктора Шотта, довела до общего сведения, что он болен, однако выйдет на работу если не завтра, то послезавтра. Его отсутствие рождало во мне мучительное состояние неопределенности: он что, на самом деле болен, или Ренни ему таки сказала? И какова взаимосвязь между ее признанием и его отсутствием? И, что самое важное, как он на это отреагировал? Вопросы были те еще, однако, хотя меня бросало в дрожь от одной только мысли о том, что рано или поздно придется столкнуться с ним лицом к лицу, они же, проклятые эти вопросы, служили своего рода противовесом желанию свести счеты с жизнью; я не мог убить себя по крайней мере до тех пор, пока не получу на них ответа: ведь в противном случае я никогда не узнаю, так уж ли необходимо было лезть в петлю.
На третий день, после обеда, Джо пришел в колледж и отчитал свои вторые часы. Повстречав его случайно в коридоре, на перемене, я побледнел; оттого что времени у нас хватило только поздороваться, нервы мои разыгрались еще сильнее. Он был совершенно спокоен, мое же смятение, должно быть, можно было углядеть за милю. Понятия не имею, как я умудрился довести до конца последнюю пару.
В четыре часа я отправился в свой кабинет, чтобы проверить первую партию сочинений, и буквально через несколько минут вошел Джо. Двое других преподавателей, мои, так сказать, соседи по кабинету, ушли домой. Джо сел на краешек соседнего стола.
– Как оно? – спросил он.
Я затряс головой, изнемогая от желания объяснить ему все как есть, прежде чем он успеет сказать, что он в курсе; но к тому времени я был уже совершенно деморализован, я поставил на себе крест и ничего, кроме смутной возможности – а вдруг он еще не знает, – видеть не желал и не мог. До тех пор пока эта возможность существовала, признаться не было сил, хотя я прекрасно понимал: едва она исчезнет, мое признание лишится всякого смысла.
– Первый, так сказать, урожай, – сказал я, не отрывая глаз от стопки сочинений. – Как ты себя чувствуешь? Ширли говорит, ты был болен.