Конвейер
Шрифт:
Теперь Дарья появлялась у нас редко. Забегала, жалела меня.
— Приходи ко мне ночевать, — говорила, — я тебе простыни чистые постелю, поспишь хоть как человек.
— А сама где спать будешь?
— А я на полу пересплю. Не барыня. А то в красном уголке, на диване.
Жила она в семейном общежитии. В одной комнате со степенной женщиной Ольгой Ивановной и дочкой ее третьеклассницей Катей. Катя спасала, когда Дарьин мальчик болел, в магазин ходила, в аптеку. И Ольга Ивановна не всегда, не каждый день, но тоже помогала. Четыре разных человека в комнате жили, а тишина и чистота там были, как в больнице. Приду к ним и вижу: Катя уроки делает, Ольга Ивановна спит после смены, Дарья в углу стирает. Володя ее рос не крикливым, сознательным, действовал
Ольга Ивановна звала ее Дашей. Никто ее никогда так не звал. В пеленках лежала Дарьей. А уж пеленки были — одно название. Мне бабушка как-то рассказывала, как выкраивала она эти пеленки овечьими ножницами из своей старой холщовой юбки. Дарья была ее внучкой от старшей дочери Марей. Родила ее Марея и заболела, тогда бабушка и приехала к ним на хутор — дочку да внучку выхаживать. Кипятила бабушка пеленки в большом чугуне, в котором стойко держался дух бульбы, дробненькой, нечищеной. Варили бульбу в этом чугуне еще до рождения Дарьи, одну зиму — для козы, другую — для овечек.
Марея с мужем каждую весну обзаводились то овцами, то козой, то двумя-тремя поросятами. Цветы сажали у дома, посыпали желтым песком дорожки. Я никогда не была на том хуторе, но бабушка так явственно об этом рассказывала, что я как будто прожила часть своего детства в крытой черепицей хате, возле мельницы. И мельницу эту скрипучую помню, и петуха одноглазого. «Нечистая сила был, а не петух, — рассказывала бабушка, — на всю жизнь оспина меж бровей у Дарьи от его клюва осталась. Немцы, как война пошла, на хутор не заезжали, так петух в себе жилы все незнамо как не порвал, кричал дурным голосом кукареку, своих дозывался. Такая была вражина, такая гадость — ни камень не брал, ни отрава в крупе. В лес летом уйдет — ну, радуемся, конец свой нашел. Нет, является. Ни с каким не спутаешь — на левом глазу бельмо, гребень черный, запекшийся, так его где-то до крови тузили».
А Дарья дикой росла. Думали, еще ребенок родится, она приручится, веселей станет. А то девочке уже семь лет, а она под лавкой от отца с матерью прячется. За столом не ест. Выйдут родители из хаты, вернутся — в миске пусто, поела. И к братцу Феденьке, когда тот появился, при родителях не подходила. В окошко заглянут — Дарья колыску качает, а клямка на дверях стукнула, — как мышь, с табуретки и в угол.
В город к нам Дарью привезли десяти неполных лет. Отец ее в тот год умер, маленького Федьку бабушка увезла в деревню к своей средней дочке. А Марея, Дарьина мать, осталась одна на хуторе. В тот год Марея отличилась. Мало ей было собственного горя, так она его на всю свою родню накликала. Не пошла в колхоз. Коллективизация, когда шла, их хутора не коснулась, хозяева в самый разгар ее на торфоразработках жили, в другой области. Когда вернулись, муж Марей заболел, а когда помер — в колхозе спохватились, что хутор остался единоличным. И стали ездить к Марее уполномоченные из района. И свои, деревенские, по большаку двенадцать верст шли, потом верст пять лесом да берегом. Больше просили, чем угрожали, чуть не кланялись, но закаменела Марея: не хочу, не пойду. Хоть режь ее, хоть распиливай на части. Тогда и случилось самое страшное, что тенью легло на всю родню, стало черной тайной, на долгие годы разъединило сестер. Отобрали у Марей мельницу. «Отобрали», конечно, слово неточное, как стояла тогда порушенная мельница, так и достояла до самого послевоенного сорок седьмого года, когда сама собой завалилась и сгнила под дождями и снегом. Отобрали ее письменно, записали в бумаге, что мельница изымается из собственности хуторян Марей и Алеся Гутниковых и передается колхозу. Алеся тогда три месяца как похоронили, и отца его, купившего эту мельницу за бумажные синие миллионы в девятнадцатом году, тоже не было в живых. Так что тяжелое слово «раскулаченная» пришлось Марее таскать на себе одной.
Дарья в городе переменилась. В деревне была дикой, а в городе вдруг перестала
— Родители померли. Сирота. Из деревни. Вот пригрела, взяла к себе.
— Неправильно, — сказала учительница, — надо или удочерять по закону, или в детский дом.
Помню, как приезжала Марея, глядела на мать из утла — не сестры, враги лютые.
— Свою в детский дом так не сдала.
— Радуйся, что накормлена, — отвечала мать, — грамоте учится. Тебе не детей бы рожать, тебе в темном бы лесу с волками одну песню тянуть.
Потом, когда Марей не было в живых, мать вспоминала эту их последнюю встречу: «Про темный лес как накаркала».
До самого отступления немцев война не затронула бабушкину деревню. За шашой — не сразу я догадалась, что «шаша» это «шоссе», — одна за другой горели деревни. Живые уходили в лес. Бабушкина вёска не стала дожидаться огня и смерти, снялась с места на подводах и со скотом, с домашней утварью двинулась в лес. После войны, когда бабушка приезжала к нам на побывку, они с Дарьей часто вспоминали то время.
— Партизаны! — смеялась бабка. — Якие ж мы партизаны? Каждый себе хату в том лесу вырыл, даже баню сделали. Вот матка твоя Марея, — говорила она Дарье, — была партизанкой. Она и в другом лесу была, где настоящие партизаны. Штаны носила, шапку ей баранью один командир дал.
— Шапку баранью… — Дарью возмущали бабкины воспоминания. — Она в подрывной группе была, эшелоны под откос пускала. Шапку баранью…
— А уж эти партизаны, я тебе, внучка, скажу, — бабушка весело поглядывала на меня. — Наш председатель сельсовета, он себя тоже партизаном считал, как снег сошел, нас, старух, собирает и делает поручение: идите в свою пустую вёску, погреба пооткрывайте, чего найдете — в мешок и в лес, значит, волоките. Мы мешков понабрали, идем горюем, хватит ли сил то зерно и еще чего там найдем дотащить. Только рано горевали. Пообчистили уже до нас погреба партизаны. Даже семки гарбузовые в припечке и те долго не искали, выгребли и полузгали.
— Кому пожалела? — стыдила ее Дарья. — Им пожалела, кто за тебя голову складывал, жизнь молодую отдавал.
— За меня?! — Бабка всплескивала от удивления руками. — Да я сама им три победы обеспечила.
Две победы так и остались неизвестными, а про одну бабушка рассказала. Как напустила на нее Марея одного партизанского начальника, «такой был герой — дым над головой вился», ты, говорит, бабуля, пойдешь в Рогачев в полицайскую комендатуру и будешь спрашивать Самсонова. Николая Самсонова. Сын он твой, у немцев служит.
Плюнула вроде бы на него моя бабушка, ответила, что у них уж в третьем колене сыновей нет, слава богу, одни девки, и к немцам идти отказалась. Тогда начальник сказал: «Ну, если отказываешься, то пойдет Марея».
— Ну, я и пошла. Куда Марее соваться, схватят и повесят. А мне помирать, они так порешили, уже и пора. Обсказали они мне перед дорогой, кто такой Николай Самсонов: из наших полицай, с месяц, как его партизаны пристукнули, а я, значит, иду на свиданку с этим духом. А как они меня там схватят, начнут расспрашивать, я нигде не живу, по дорогам хожу, сына шукаю. Потом ко-мне один подойдет из этой комендатуры и крикнет: «Бабка Вера!» А я ему в ответ слово шепну. Тогда меня выпустят. — Бабушка вздохнула и закончила: — Так все и было.
— Какое слово, баба? Что ты ему шепнула? — Бабушка не сочиняла, я по Дарьиному лицу видела, что так все и было.
— Эге, — качала головой бабка, — то слово нельзя никому говорить. Тайное слово.
— Отцепись от нее. Забыла она, какое слово, — Дарья уже была на ее стороне, — сколько детей она выходила, сколько портков за войну перестирала. Язык у нее помелом, сам себе враг.
— А Федьку не углядела, — бабушка кончиками платка промокала слезы на щеках, — такой был мальчик ангельский, такой цветик восковой.