Конвейер
Шрифт:
Мать иногда краем уха слушала наши разговоры, покрикивала на бабушку:
— Ты, мама, про партизан такого не говори. Кто услышит, так неизвестно что подумает. Мне сам Гневин говорил, что партизанкой ты считаешься, в списках есть.
Бабушка ее слов не понимала. Когда ей из деревни переслали удостоверение и партизанскую медаль, она документ отдала матери, а медаль завязала в узелок, в котором у нее хранились мелкие деньги, пуговицы и два никелированных ключика от швейной машины, отданные ей кем-то в лесу на сохранение.
Мать зажглась идеей выдать Дарью замуж.
— Нельзя молодой женщине одной жить, — говорила мне, — не дай бог, родит еще одного ребенка без мужа и пропадет совсем.
Она нашла ей мужа недалеко, в парке, тихого благообразного
— Вечером придет муж, так ты помалкивай. Сиди и язык за зубами придерживай.
Я поправила ее:
— Какой муж? Жених он.
Мать усмехнулась. Была у нее такая усмешка: «Да что с тобой говорить?» Но все-таки объяснила:
— У Дарьи ребенок, какая она невеста. Ей не жених, сразу муж нужен, ребенку отец. Он ночью работает, значит, днем за мальчиком присмотрит.
Муж пришел свататься по-серьезному, со своей матерью, бойкой сухой старухой. В черном платочке, с красным торчащим носом, она походила на кладбищенскую богомолку. Оглядела нашу тесную комнатку, пошмыгала носом и пошла хаять своего сына. Перво-наперво сообщила, что он не Пантелей. Пантелей и ростом был, и в плечах был, и голос имел. Кто такой Пантелей — отец ли его, брат ли, — не пояснила. Потом сказала про сына: «Деньги у меня крадет. Я насобираю, а он вытянет и в парке на пиве пропьет». Дарьин муж слушал все это безропотно, стоя посреди комнаты, глядя на мою мать мутными, тяжеленькими, как подшипники, глазками. Табуретка у нас была единственная, на ней сидела старуха. Мы с матерью — на кровати. Мать завернула угол постели вместе с матрацем, и он сел на доски. Впервые я увидела, что мать растерянна, не знает, что делать. Старуха достала из широкой юбки бутылку вина, сама открыла шкафчик, вытащила стаканы. Мать поглядела на меня, в глазах был ужас. В любую секунду могла прийти Дарья. Придет, узнает, в чем дело, и повыкидывает гостей. Смех распирал меня. Хуже не придумаешь — рассмеяться в такой момент, когда мать страдает. Опередила старуха: наставила на меня свой нос, выпучила глаза и закудахтала в смехе, как квочка. И мать вдруг засмеялась. Мы трое тряслись в смехе, а Дарьин муж сидел грустный, положив ладони на колени, терпеливо дожидаясь, когда с нас сойдет дурь. Мать успокоилась первая. Поднялась, повернулась ко мне и глазами показала на дверь. Я вышла. Теперь они были в безопасности, если Дарья придет, я перехвачу ее во дворе.
Но самое смешное в этой истории случилось поздней. Непантелей — так мы его звали за глаза — повадился ходить к нам. Приносил сахар, в комочке газеты — чайную заварку. Иногда угадывала к его приходу и Дарья, и мы вчетвером пили чай. После пятого или шестого его прихода Дарья сказала матери:
— Что я вам скажу, теточка, только вы не сердитесь: не просто к вам ходит этот человек, вид имеет.
Мать побледнела, подняла брови.
— Сватает он вас, теточка, в мужья просится, — закончила Дарья.
Я прыснула и, чтобы не подводить мать, выскочила во двор. Там уже, пугая соседских детей, дала волю душившему меня смеху.
В начале лета бабушка увезла Володю в деревню. Дарья освободилась, после работы сразу шла к нам. Я в те дни сдавала экзамены на аттестат зрелости, сидела в садике под яблоней за столом, заваленным учебниками. Дарья садилась напротив меня, слушала мою зубрежку, иногда перебивала:
— Один красивым родится, другой — богатым, а этот — Пушкиным. С чего это у него стихи получались?
— С таланта.
— А талант с чего?
Я не знала «с чего», сейчас думаю — с сердца, с детских глаз, как они на мир с самого начала смотрели, а тогда не знала, сказала не свою, услышанную где-то фразу, очень она мне тогда казалась остроумной:
— Талант как деньги. Если они есть — то есть, а нет — так нету.
Дарья не согласилась:
— При чем тут деньги? Деньги заработать можно.
Потом сказала:
— Талант, думаю, на все в жизни бывает: на стихи, на деньги, на
В конце июня, когда с моими экзаменами было покончено, мы с Дарьей отправились в парк. Когда парк подпирает своей железной оградой сарай в твоем дворе, в такой парк или будешь бегать каждый вечер, или выберешься однажды с великим трудом. Каждый вечер фокстроты и танго духового оркестра накрывали наш двор бьющими по нервам музыкальными волнами. Соседи закрывали окна и форточки, я, по молодости, не страдала, каким-то образом выключалась, лишь минутами слышала музыку. Она для меня звучала позывными другого, праздничного мира. Иногда по дороге домой, пересекая парк вечером, я видела этот мир, он не совпадал с тем, который рисовала мне в нашем дворе музыка. Девчонки, танцующие с военными курсантами на асфальтированной площадке, все как на подбор были в хороших туфлях, в кудрях, с яркими, накрашенными губами. Изредка среди танцующих попадались парни в штатском и девчонки студенческого вида. Эти чаще гуляли по дорожкам толпами, выстраивались в два ряда вокруг танцующих, глядели молча, с интересом, как на чужой берег. Однажды я увидела, как две девочки сняли туфли и босиком вошли в круг, — видимо, асфальт здорово стирал подметки. Запомнились еще парковые скамейки, покрашенные голубой непросыхающей краской. Они пустовали все лето, зияя вечером в электрическом свете. Каждая скамейка стояла под гроздью плафонов на высоком столбе.
Нам с Дарьей в этом парке делать было нечего, но мы однажды собрались и пошли. Дарья надела новое платье. У меня даже сердце упало оттого, что может быть на свете такое платье — синее, заграничное, с узенькими кружавчиками. Кружева в три ряда воротничком и рядов по десять на рукавах, длинным таким пенящимся манжетом. Пришлось мне надеть материн вишневый костюм, единственную драгоценную вещь, можно сказать, семейную реликвию. Когда я пришла с выпускного вечера с трубочкой аттестата в руках, мать, проснувшись, сказала, видно, давно заготовленную фразу: «В честь окончания школы дарю тебе костюм». Какой костюм, гадать не приходилось: он был единственным, мать купила его до войны, свозила в эвакуацию и привезла оттуда новеньким. Подарок так и лежал в чемодане под кроватью — «дарю» это еще «не носи». Я в этом разбиралась. Но тут вытащила чемодан, выгладила шелковый вишневый костюм с черной вышивкой на груди, замазала чернилами белые ссадины на каблуках туфель, и мы с Дарьей, нарядные, розовые от собственной неотразимости, двинулись сначала к сараю, потом по узкой тропке к дыре в парковой ограде.
Первое и единственное чувство, которое охватило меня в парке, был стыд. На нас смотрели. Наверное, мы были не только сверх всякой меры нарядные, но и по-смешному разные. Дарья уже мать, рабочий человек, с твердым шагом, и я в болтающемся, как на вешалке, костюме с птичьей походкой послевоенной десятиклассницы. Мы стояли в толпе, окружающей танцплощадку, — нас никто не приглашал. Мы выдвинулись в первый ряд — к Дарье подошел некрасивый длинный курсант. Я не глядела на них; в один миг убедила себя, что пришла сюда ради Дарьи. Пусть потанцует, какие у нее еще в жизни радости. Надо только пораньше отсюда уйти, положить костюм в чемодан до прихода матери. И вдруг:
— Вы танцуете?
Я не увидела его лица.
— Очень плохо танцую. Сразу предупреждаю.
Мы вошли в тесный от танцующих пар круг. В четвертом классе под патефон моя подруга Женя Никитина научила меня танцевать вальс. Потом в войну в нашей женской школе я «водила» на школьных вечерах своих подруг в фокстротах и танго. Парень, с которым я впервые танцевала, который «водил» меня, был летчиком-лейтенантом, голубоглазым, с ямкой в подбородке. Танец назывался «вальс-бостон». Я познакомила летчика с Дарьей, она меня — со своим некрасивым курсантом. Вчетвером мы отчалили с площадки, пошли гулять по парку. Дарья шепнула мне: «Не проговорись, что я фронтовичка». Это удивило. Летчик был сам фронтовиком, с орденом Отечественной войны. Наверное, Дарья что-то перепутала, правильней было бы опасаться намека, что у нее ребенок.