Коридоры памяти
Шрифт:
Дима вышел на дорогу. По обе стороны ее было черно и глухо. Пошел крупными каплями дождь. Большая зеленовато-желтая луна освещала одно только небо рядом с собой. Такая же большая луна ярко светила из луж. Под верхней луной навстречу Диме летели раздерганные груды облаков. Когда луну наверху закрывало, лужи становились темными, а остальная дорога светлее. Было трудно разглядеть, куда ступать. То, что было светлым и даже блестело, вдруг оказывалось твердой дорогой, а он ступал на темное. Тогда он наступал на светлое и поблескивавшее, но теперь это было лужей. Он все время попадал в лужи. Он не хотел, чтобы его хватились, и спешил.
Дождь усилился. Куда идти? Не заблудился ли он? И от того, что он был один на дороге, что, казалось ему, опаздывал, что промок и выглядел, наверное, грязным, ему хотелось заплакать. Впереди всюду мерцали окна бесчисленных домов. Он узнал огни на возвышении и обрадовался, что шел правильно. Теперь дождь освежал, очищал, оправдывал. Дождь смыл слезы. Дима умыл руки и лицо дождем и вдруг почувствовал, что ему хорошо, что он счастлив. Он уже не обращал внимания на лужи.
В полдень вожатый сказал:
— Тебя там зовут.
На траве у ограды, подложив под голову руку и от солнца прикрыв лицо фуражкой, лежал отец. Он взял фуражку, открыл глаза, сказал:
— Поедем.
— Куда?
— На Сахалин.
Лицо у отца было желтое, нездоровое.
— Тебе очень плохо?
— Несколько дней малярия, — сказал он. — Ты возьми, что там у тебя есть.
Дима сходил.
— До свидания, — сказал он ребятам и вожатому.
Сейчас он впервые по-настоящему посмотрел на них. Ребята оглянулись, и он понял, что они уже забыли его.
Сквозь стекло кабины полуторки солнце обжигало руки. Жара и пыль лепились к лицу как мошка. Отец закрывал глаза, налитые вялой желтизной, и сваливал голову на плечо. Руки у него были горячие как угли. Ему было по-настоящему плохо. Это была не какая-то там головная боль от куриной слепоты. Это было не какое-то там одиночество.
Глава девятнадцатая
Дима и прежде знал, что людей было много, но не столпотворение на вокзалах, не теснота в поезде, не густо заселенные пространства за окнами теперь занимали его. Открылось другое: л ю д и ж и л и в е з д е. Он тоже мог жить, учиться, дружить с ребятами в любом из мест, мимо которых проезжал. Он ходил бы вот по этой тропинке, что поднималась на железнодорожную насыпь из глубокого зеленого оврага, купался бы в этой мутной речке, где под душно нагревшим землю солнцем плескались большие и совсем маленькие ребята. Их загоревшие тела казались обмазанными жидкой грязью. Кто-то там не стеснялся, был совсем голый.
Жили не только люди. Все вокруг радовалось свету и теплу. Всходили поля, зеленели деревья и трава. Всюду светило солнце, проливался дождь, шевелил траву и деревья ветер.
В Москве, однако, все будто смешалось. Людей в ней было как-то слишком много. От этого, чувствовал Дима, он тоже становился другим, один из тысяч и тысяч. Он не мог бы объяснить, что это означало, но т а к и м он быть не хотел.
«Вот тут все и было», — подумал он, когда подходил с отцом к Красной площади.
Он словно бы вспомнил обо всем, что знал о Москве, но, конечно, не вспомнил, а просто знал, что т у т в с е и б ы л о.
— А где Мавзолей? — было первое, о чем он спросил.
Отец показал. Он уже не болел и снова был самим собой.
— А где живет Сталин? — был второй вопрос Димы.
Оказалось, что в башнях Кремля ни Сталин, никто из главных людей не жили. Они жили в каких-то других домах и на дачах. Все на площади выглядело как на открытках и было неправдоподобно близко.
«И Сталин здесь ходит, как обыкновенный человек», — подумал он.
Было странно, что ко всему на площади можно было подойти и потрогать. Отец перечислял названия министерств, каких-то других важных учреждений, фамилии больших людей, что стояли во главе этих министерств и учреждений. Получалось, что этим большим людям как бы лично принадлежали монументальные здания, мимо которых отец вел его. В голосе отца слышалась почтительность.
— Пап, а где министерство ассенизаторов? — съерничал он.
Над монументальными зданиями пылало солнце. Оно пропекало вельветовый костюм Димы, стягивало лицо. Тени от людей, от фонарных столбов, от деревьев будто еще больше загромождали улицы, и без того переполненные машинами и нескончаемыми толпами.
— Тише! — сказал отец быстро и приглушенно. — Нельзя так говорить.
Говорить так было почему-то действительно нельзя.
— На этой улице?
— Что?
— Министерство ассенизаторов.
— Перестань-ко, перестань! — прорвалось в отце знакомое.
— Ты мне покажи.
— Перестань! — явно забеспокоился отец.
Москва была огромна и непривычно тесна.
«Что им всем тут надо? — думал он о заполнявших улицы людях. — Зачем они все собрались сюда?»
— Нравится? — спросил отец.
— Ничего тут такого нет, — чувствуя, что его заносит, ответил Дима.
— Не выдумывай-ко, не выдумывай! — недовольно сказал отец.
Дима не выдумывал. Ему не нравилось, что памятные всей стране места были так обыденно доступны. Конечно, все было необыкновенно, красиво и внушительно. Но почему он должен был восхищаться? И чем он должен был восхищаться? Тем, что ничего такого не было в других местах? Разве что-то одно должно было обязательно быть лучше, а другое хуже? И значит, люди, что жили в других местах, были хуже тех, что жили в Москве?
Он знал, что был несправедлив к отцу. Разве отец что-то сделал ему плохое? Разве вообще кто-то сделал ему плохое? Разве, что бы там ни было, Кремль не был Кремлем, Красная площадь Красной площадью, Минин и Пожарский Мининым и Пожарским?
Но именно такой значительной и обыденной, монументальной и тесной, красивой и обыкновенной Дима навсегда запомнил Москву. Для него она только тем отличалась от других мест, что была как бы в середине страны, как бы на перекрестке всех дорог, и тем, что тут все и было.
Когда они наконец снова сели в поезд, Дима почувствовал облегчение. Снова можно было быть самим собой, а не одним из тысяч и тысяч.
Глава двадцатая
День был большой, светлый и теплый. Издалека пространственно светило солнце. Среди зеленевших полей виднелась деревня с тополями и черемухами. Они слезли с попутной машины. По желтоватой проселочной дороге пошли к перелеску за деревней. Земля в первую минуту казалась странно твердой и как невидимый порог поднималась под одеревеневшими ногами.