Королевская аллея
Шрифт:
Правда, нельзя не отметить присущей ему склонности использовать всё и всех в интересах собственной работы. В этом смысле он, как истинный отпрыск купеческого семейства, не знал никакого удержу. Что ж, как говорится, из песни слова не выкинешь… Вы уже здесь? Я мог бы Вам кое-что почитать?… Когда Вы пришлете свои пометки к «Волшебной горе»?… — Бертрам перелистнул несколько страниц. — Однажды мы даже отдыхали вместе на берегу моря, он ведь всегда любил смотреть на серые потоки воды: Хозяйка Виллы Ода в Тиммендорфе{216} всякий раз отвечала на наши письма очень любезно и наверняка позаботится о том,
— Всё это свидетельствует о вашем тесном общении, — резюмировал услышанное Клаус. — Так в чем же проблема?
— Вы видите меня в лохмотьях и уничтоженного.
— Не каждому дано получить Нобелевскую премию.
— Мало-помалу и в некоторой степени, — тут профессор впервые усмехнулся, — выпавший ему успех — которому я сам отчасти способствовал — и обволакивающие его персону клубы восхвалений (он ведь всегда казался читателям кокетливо-стабильным, чуть ли не играющим с немецкой серьезностью) начали действовать мне на нервы… Но вы не выдадите меня? Он ведь об этом не знает.
— Вы напрасно беспокоитесь.
— Дело в том, что лет этак пятьдесят назад я был консультантом комитета в Стокгольме.
— Сенсационная новость!
— Но я предложил в качестве кандидата на высочайшую премию не Томаса Манна{217}. А Стефана Георге.
— Этого я не скажу вашему старому другу.
— У него и без того было достаточно барахла в шкафах.
— Вы потому и нуждаетесь во мне как в посреднике?
— Ах, что вы! Речь идет о гораздо большем!
— Чем Нобелевская премия?
Клаусу Хойзеру последние сообщения показались заслуживающими внимания. Если поначалу он чувствовал себя захваченным врасплох и попавшим в затруднительное положение, то теперь это чувство тревожного недовольства, похоже, перескочило с него на господина профессора. Тот попытался изобразить располагающую улыбку, но тут же ухватился, будто ища для себя опору, за жестянку для бутербродов.
— Опустошительные тогда были времена и скверные события, любые слова могут дать о них лишь отдаленное представление. Я получил приглашение на кафедру в Кёльне и вместе с Эрнстом перебрался в Западный Рейх{218}. Но что в те годы — на берегах Рейна — еще оставалось немецким, оставалось нашим отечеством? Согласно позорному Версальскому договору, Германия одна несла ответственность за войну — как будто массы в Париже и Лондоне не радовались военному конфликту точно так же…
— Вопрос об ответственности сложный: его решение зависит от того, кто первым выступил в поход и кто победил.
— …Германия была разграблена, порабощена. Она потеряла все колонии и торговый флот; Верхняя Силезия и Эльзас достались врагу; тысячи локомотивов отправлялись, в качестве возмещения убытков, мстительным победителям; во Францию транспортировались телеграфные столбы; невообразимую репарационную сумму — эквивалент пятидесяти тысяч тонн золота — предстояло выплачивать еще нашим внукам и правнукам{219}.
— Я думаю, господин профессор Бертрам, что и намерения немцев относительно побежденных — в случае нашей победы — вряд ли были бы более человеколюбивыми.
— И вот победители вошли маршем на нашу территорию. Оккупировали Рейнланд, чтобы выжать из нас последнее и на все грядущие времена оскопить наш Рейх.
— Да, хорошего мало. — Клаус
— Нужно было сопротивляться. Наших людей — обезоруженных, униженных, с бессильной склочной республикой за спиной — могли спаять в одно целое лишь силы духовности.
— Гм, спаять в одно целое? Многие, с немалой выгодой для себя, сотрудничали с оккупантами; другие радовались, что, по крайней мере, закончилось время массовых смертей и что мы, наконец, обрели демократию. Моя мама впервые получила право участвовать в выборах, отец писал картины с большей свободой и экспрессией, чем когда-либо прежде. Тогдашняя бурлящая Германия стала лабораторией эпохи модерна. Клаус запнулся: такие мысли он, возможно, в то время подхватывал на лету, у себя дома; он мысленно увидел перед собой сестру, в коротком платье-«чарльстон» с бахромой, прикрывающей колени. Кино, варьете, поединки боксеров: всё, что могло отвлечь возбужденных людей от повседневных забот или, наоборот, привести в еще большее возбуждение, всё это имелось и в Дюссельдорфе, несмотря на присутствие оккупантов, и превращало город в единую танцевальную площадку, по краям которой толпились бессчетные нищие и представители разных партий выкрикивали свои программы (Ротфронт, вперед! Экспроприируйте заводы Круппа и Стиннеса… Данциг останется немецким… За примирение и социальный мир, рейхсканцлер Мюллер{221}. Через пять лет — по цепеллину для каждого!). Самые невероятные фразы и лозунги…
— Против одичания, против всего диффузного, что, возможно, опьяняло вас в ваши молодые годы…
— Тогда свершалось много подлинных прорывов.
— …могло помочь только возвращение к исконно-немецким ценностям.
Клаусу внезапно показалось, будто в помещении иссяк кислород.
— Я тогда делал всё, что было в моих силах, как германец и как носитель избранной крови. Вы, наверное, помните, еще со школьных времен, мое стихотворение о Шпайере{222} времен французской чумы? Когда марокканцы патрулировали улицы вокруг императорского собора.
Вы, унтерменши, что пальцами шимпанзе Тянетесь к нашим матерям и детишкам, Вы, обитатели первобытных трущоб, Священный Рейн — для вас это слишком. Брошен ваш жребий: вы навлекли на себя Горгону-Гибель. Месть — вот ее обычай. Такая победа — червивого мяса кусок: Сдохнете все, подавившись добычей.— Какая гадость!
Профессор Бертрам, по-видимому, истолковал эту реплику ошибочно, поскольку заметно приосанился:
— И в песнях, и в прозе я призывал к борьбе против вырождения Германии. Немец не нуждается в свободе, ведущей к постоянной грызне. Его свобода — это братство по крови.
— Как, простите?
— Только сплоченные ряды готовых к самопожертвованию нордических героев, освободившихся от разъедающих примесей чуждой крови — вы ведь знаете, что иудеи в то время задавали тон во многих областях жизни, — могли дать нам наивысшую свободу: свободу радостной жертвенности.