Королевская аллея
Шрифт:
Эти стихи всякий раз, когда я их вспоминаю, будто хватают меня за сердце. Борьба за целостность есть, вероятно, не что иное как страх смерти{450}.
Катя Манн поджала губы. Со стороны их собеседницы теперь доносился только шорох корябающего по бумаге карандаша. Фройляйн Кюкебейн подняла напудренно-потное лицо, взглянула на них очень серьезно. И сразу стало ясно, что этой женщине, с которой жизнь обошлась сурово, которая наверняка и сама много чего знает о смерти, об ограниченном сроке борьбы за существование, можно полностью доверять{451}. Она рассеянно сказала: «Я родом из Бад-Ольдесло{452}. Но все детство провела на любекской Бекерсгрубе», — и тем немного разогнала темные клубы мыслей о смерти.
— Почему, — улыбнулась она, — у ваших книг так много читателей?
Томас Манн подпер подбородок рукой, от которой поднималась вверх струйка дыма.
— Удовлетворительно рассказать о себе и своей судьбе, о своем так называемом успехе и его причинах — это задача, которую на трезвую голову вряд ли кто способен решить… Скажу только, что каждый художник делает именно то, что он есть, что соответствует его суждениям и потребностям. Нечестное художественное творчество, которое сопровождается постоянным вниманием публики, — такого просто не бывает. Что же касается «Будденброков», книги, так сказать, о нашем городе, моя фройляйн, то к ее судьбе — в чисто человеческом, непритязательном смысле — можно отнести слова, сказанные Гёте о «Вертере»: дескать, добрый гений автора еще в пору всемогущей юности побудил его закрепить недавнее прошлое, воссоздать его — и в благоприятный час, набравшись смелости, опубликовать{454}. Я, впрочем, всегда пытался делать что-то новое. Если же говорить в общем и целом, то успех — случайность; между художниками вообще не должна заходить о нем речь, потому что наличие успеха ничего не доказывает, не свидетельствует ни «за», ни «против». Если позволите, я в последний раз процитирую Платена, этого Страждущего, в совершенстве владеющего формой:
Тысячи тысяч подарков между людьми распределяет судьба, Мне ж ничего не дала, кроме разве что дара слова; Но я отдавал под проценты единственный сей талант и так обрел Друзей, свободу, радость, имя и кое-какое добро.Женщины обмениваются холодными взглядами. В этих стихах речь явно не идет ни о семейной жизни, ни о трудностях домашнего хозяйства. И вообще не упоминаются никакие бытовые навыки. Как известно, Томас Манн едва ли способен хотя бы запереть садовую калитку…
— Вы хвалите, прославляете других поэтов…
— Почему бы и нет? Они оплодотворяют нас. Не каждый, конечно.
— Томас Манн, магия слова, мастером которой вы считаетесь…
— Как это — считаетесь? — резко перебивает ее Катя Манн.
— …мастером которой вы являетесь; это своеобразное благозвучие, которое открывает нам все богатство чувственных впечатлений, переносит нас в новый поразительный универсум: эту магию можно описать лишь по-дилетантски — как если бы мы захотели поймать на слове музыку… (Журналистка с прибалтийского побережья, хотя судьба была к ней сурова, держится в седле с впечатляющей уверенностью.) Вы вернули жизнь ушедшему в прошлое Любеку. Вы рассказали нам о конце прежней мировой гармонии, описав отчаянные звуковые эксперименты, посредством которых композитор Адриан Леверкюн хочет еще раз, как поздний представитель культуры, создать примиряющее, объемлющее все чувства произведение. (Супруги удивлены. Не без оснований, выходит, газета с берегов Траве — возможно, недооцененная — послала к ним свою барышню-в-красном.) Незабываемы созданные вами образы, среди них — жаждущий красоты и осмысленности Густав Ашенбах; а еще — циничный ученый Беренс, главный врач больницы в «Волшебной горе»: прототип протагонистов современной эпохи. Вы создавали порой и немощных, искалеченных персонажей — возможно, как образы человеческих слабостей… или чтобы «подперчить» сюжет книги. Читателям ведь нравится, когда они чувствуют
— А вот изображения ландшафтов, впечатляющие картины природы вам, как считают многие, удаются редко. За этим кроется определенное намерение?
Клубы дыма поднимаются вертикально вверх над готическими стульями. Шокированная Катя Манн косится на мужа. Несмотря на нервное подергивание век, 79-летний писатель, похоже, спокойно затягивается сигаретой.
— Я по натуре человек скорее городской, нежели деревенский. Родная почва и родные леса уже породили достаточно много бессмыслицы. (Бесцеремонная журналистка записывает.) К тому же мне кажется, что духовно-нравственные конфликты, которые определяют нашу жизнь, отражаются не столько в описании соснового бора или схода лавины, сколько в диалоге, в мышлении, в поисках самого себя. Исследованием таких процессов я и хочу заниматься. Я вам могу порекомендовать превосходные описания мангровых болот на Миссисипи — в текстах Уильяма Фолкнера. Вот там хлопковые поля и аллигаторы на своем месте. Каждый писатель делает лучшее, на что он способен — так я, по крайней мере, надеюсь, — и все их достижения складываются в некую целостность. В каком-то высшем смысле, конечно.
Катя Манн кивнула. Малышка никак не может найти удобную позу, постоянно ерзает на попе, ее ножки — в красных туфлях на шпильках — болтаются. Не без страха Катя Манн заметила, что два передних локона химической завивки — но нет, ей это только померещилось — торчат, наподобие загнутых рожек, над напудренно-влажным лбом.
— Лавины… — их новая знакомая подняла глаза. — Конечно, и они, и примулы, и крокодилы тоже порой порой присутствуют в нашей борьбе за существование, в качестве пряной добавки.
— Вы совершенно правы.
— Но как, господин Манн, обстоит дело с социальными данностями, особенно с изобретенными человеком способами общественного давления, столь сильно влияющими на наше бытие? Из «Смерти в Венеции» читатель мало что может узнать о тесных жилищах, в которых, наверное, безработные венецианцы готовят лапшу. В вашей последней новелле…
— Давайте лучше говорить: в новейшей.
— Да-да, верно… В новелле «Обманутая» можно прочитать о вдове, жаждущей любви, о красивом студенте, но ничего — о вдовьей пенсии, наверняка скудной, и трудных (вероятно) обстоятельствах жизни Кена Китона. Вы осознанно исключаете из своих повествований повседневность с проходящими по ней трещинами, с рабочим потом, кухонными запахами и мусорной вонью? Вам никогда не хотелось написать пролетарский роман для трудящегося народа? Роман, в котором народ узнавал бы себя и мог бы благодаря этому выпрямиться?
Катя Манн шевельнулась:
— Сколько времени… Я имею в виду, сколько места выделит вам газета для интервью?
— Ах, — махнула карлица рукой, сжимающей карандаш, — для нашего нобелевского лауреата, светоча Германии, я могу без проблем зарезервировать две или три страницы.
— Заговорив о пролетарском романе — произведении, в котором часть народа могла бы узнать себя и извлечь из этого пользу, — вы наверняка думали о книгах, которые знаете. Иными словами: вы хотите от меня чего-то, что уже существует или что продолжало бы уже существующее, в том же духе. Люди, как ни удивительно, всегда хотят чего-то такого, что им уже примерно известно. Старая песня, но я-то такими вещами не занимаюсь. Через мою дочь вы, наверное, могли бы узнать адрес Бертольда Брехта, который живет в Восточной зоне, — и вот с ним разговор о кухонных запахах, мусорных баках и прочем, что вы упомянули, получился бы более осмысленным. Густав Ашенбах приехал в Венецию не для того, чтобы обсуждать дренажную систему подвальных помещений на Каналь Гранде. По крайней мере, не этим определялось его душевное волнение, а желанием обрести совершенно невозможное счастье.
— Но во время холеры он мог бы заинтересоваться тем, почему коммунальные власти не предпринимают в регионе Венето никаких санитарных мер.
— Мог бы, однако не заинтересовался. Потому, вероятно, что его в любом случае ждала гибель, два или три месяца ничего бы не изменили. Вы ведь не требуете от оперного певца, чтобы он размешивал строительный раствор? Или вы хотите иметь исключительно известь, а в оперных ариях более не нуждаетесь?
— Очко в вашу пользу! — признала фройляйн Кюкебейн. — Кстати о Восточной зоне… В США — речь идет о последних годах вашего пребывания там — вас подозревали…