Кошка, шляпа и кусок веревки (сборник)
Шрифт:
Сад оказался куда более запущенным, чем это казалось с первого взгляда: дорожки были буквально погребены под слоями опавших и сгнивших листьев, статуи опрокинуты, розы одичали, японский водный садик — предположительно, тот самый, план которого он видел среди документов в заветном ящичке, — зарос древними рододендронами. Летний деревянный домик-беседку так оплели колючие ветви шиповника, что Майклу лишь с трудом удалось пробраться внутрь, — там он обнаружил коробку с высохшими акварельными красками, кисти для рисования и альбом, на обложке которого аккуратными печатными буквами коричневого цвета красовалась подпись: «Эмили Джеральдина Ланди».
Выходит, Эмили любила рисовать красками? Отчего-то Майкла это совсем не удивило. Его собственная дочь, Холли,
Как он мог так быстро их забыть? Нет, конечно же, не забыть, а… Но вместо боли утраты в душе жили теперь лишь далекие воспоминания: то, как он впервые увидел Энни, — она сидела в первом ряду маленького районного театра; или то, как дочка в раннем детстве цеплялась за его палец; или глаза Бена, такие голубые и такие доверчивые. Да, теперь эти воспоминания стали далекими, потому что их заслонили совсем другие, ему не принадлежащие, однако вдруг выступившие из мрака столь отчетливо, что это было за пределами всяческого разумения. Нед в матросском костюмчике лазает по деревьям, Эмили в своем летнем домике, сосредоточенно нахмурившись, рисует акварельными красками японский садик весной. И Фрэнсис, прелестная Фрэнсис с небрежно заплетенными косами, все еще тоненькая и гибкая, несмотря на рождение двоих детей, улыбающаяся, счастливая, сияющая, бежит по дорожке с охапкой роз…
Какой-то звук за спиной заставил его вздрогнуть.
— Фрэнсис?
Он обернулся и на мгновение увидел ее, точно Орфей Эвридику: бледное лицо, темные волосы, лицо, затуманенное тоской…
И почти сразу понял, что это Энни. Энни в джинсах и куртке. И с новой стрижкой. Ему больше нравилось, когда она носила длинные волосы — как в те времена, когда они еще только познакомились.
— Кто такая Фрэнсис? — спросила Энни.
Майкл попытался объяснить. Он говорил и чувствовал, как ей все это безразлично. Она пришла, чтобы высказать собственное мнение, и явно не собиралась уходить, пока он ее не выслушает.
Когда Энни заговорила, это очень напоминало те нравоучения, которые он уже один раз слышал от Роба. Она упрекала его в одержимости этим домом, в том, что он сильно похудел, что не отвечает на телефонные звонки. Майкл объяснил, что здесь плохая связь, но Энни, насмешливо прищурившись, вновь посоветовала ему обратиться к врачу.
Он предложил ей посмотреть дом. Она это предложение отклонила. Казалось, думала, что если войдет в дверь Особняка, сразу утратит главенство. Ей эти бесконечные «реставрационные» работы совершенно не интересны, сказала она, и еще менее интересны «исторические» исследования. Майкл спросил о детях, и она ответила, что, как только он начнет проявлять благоразумие, они могут попробовать прийти к некоему соглашению. Вскоре Энни ушла, оставив его — впервые за долгое время — с ощущением полной беспомощности и мучительного бессильного гнева, но ближе к вечеру он вновь обрел душевное равновесие. К действительности его вернули детские качели, которые он повесил на толстую ветвь старого дерева, покрытого золотистой листвой, а случайная находка — каменная скамья, исчезнувшая под грудой опавшей листвы, — дала возможность сосредоточиться на совершенно иных ценностях и задачах, так что вскоре воспоминания о бывшей жене и ее жестоких словах расплылись, превратившись во что-то смутное, весьма похожее на забвение.
В тот вечер Майкл развел костер за японским садиком в округлой яме для сжигания мусора и сжег там весь мусор, собранный за день, в костер он бросил также некоторые вещи, связанные с его прошлой жизнью: концертный фрак, несколько альбомов с газетными снимками, коробку с газетными вырезками, которые собирал (почти никогда не читая) в течение всей своей сценической карьеры. Уничтожая все это, он не испытывал ни малейших сожалений. Напротив, ему казалось, будто этот последний слой его старой кожи наконец-то слез сам собой, без малейших усилий, без боли, и теперь он снова выглядит новым и целостным…
Майкл повесил на стену в детской портреты детей, но отчего-то ему показалось, что они здесь не к месту. Фотографии были слишком яркие, слишком цветные, слишком современные. И он заменил их фотографиями Эмили и Неда Ланди. Неду на снимке было лет восемь или девять — симпатичный взлохмаченный мальчишка, не ведающий о том, что через несколько лет начнется Мировая война и унесет его жизнь. Эмили была постарше, лет двенадцати-тринадцати, на ней было белое платье, волосы красиво подхвачены лентой, поза кокетливая. Майкл обнаружил, что восхищен, буквально зачарован магией старых фотографий, так не похожих на расхожие цифровые и так прекрасно сумевших запечатлеть юные образы детей семейства Ланди, что они словно навсегда остались детьми. А то, что произошло потом — замужество Эмили, гибель Неда на войне, — не имеет никакого значения. Теперь все это осталось в прошлом. И детям на этих фотографиях уже не нужно взрослеть, а Фрэнсис не нужно ни стареть, ни умирать. Портрет Фрэнсис Майкл давно уже повесил в гостиной над камином — на том снимке ей было двадцать девять лет, ее чудесные длинные волосы были уложены в прихотливый узел, на ней было темное шелковое платье и вышитая шаль. Но, несмотря на старомодную одежду, лицо ее казалось Майклу очень современным, а глаза Фрэнсис, казалось, улыбались ему и следили за каждым его движением, когда он ходил по комнате.
Но какую-то особую близость Майкл чувствовал с Фредом Ланди. Его присутствие по-прежнему чувствовалось повсюду — и в доме, и в саду. Большая часть писем, хранившихся в жестяном ящичке, были написаны самим Фредом — деловые распоряжения, письма руководителям различных текстильных предприятий (и их ответы Фреду), переписка с местным сиротским приютом, созданным и финансируемым семейством Ланди. В этих письмах Фред Ланди представал человеком образованным, щедрым и удивительно скромным, несмотря на свое высокое положение в Молбри. Он искренне интересовался жизнью людей, которые у него работали, старался улучшить для них условия, с настоящей страстью писал об ужасном положении бедноты, особенно детей…
Кроме того, среди прочих бумаг Майкл нашел записную книжку Фреда. Фред был мирским проповедником и время от времени выступал с короткими речами в церкви Св. Марии или в сиротском приюте. В его записной книжке было немало набросков таких проповедей, а также всякие разрозненные мысли, которые он — весьма, надо сказать, небрежным почерком — старался записывать, когда они приходили ему в голову; в книжке имелся также целый список всевозможных светских дат: поставок товаров, назначения сотрудников, дней рождения и различных семейных событий.
«Внешний мир жесток, — прочел Майкл, перевернув очередную страничку. — Покой и уют семьи, дом, где о тебе заботятся, где тебя любят, — вот то единственное, что действительно нужно человеку в нашем мире. Дом и семья делают человека неуязвимым. Без них влиятельность и общественный вес — всего лишь шум короткого дождя, от которого на время стали мокрыми плиты тротуара, но вся выпавшая влага тут же испарилась, стоило выглянуть солнцу».
И чуть дальше:
«Дом состоит не из кирпичей, скрепленных известью. Он сделан из таких вещей, которые выдержат все, устоят даже после того, как раскрошатся и кирпичи, и известковый раствор».
И еще:
«Важнее всего, чтобы человек был окружен теми вещами, которые он действительно любит».
Да, начинал понимать Майкл, мы с этим человеком и впрямь — родственные души, он по-прежнему живет в каждом кирпиче, в каждой дубовой доске Особняка. И Майкл повесил портрет Фреда Ланди в библиотеке над камином: это была самая любимая его комната — здесь рядами стояли книги в кожаных переплетах, здесь было спокойно и уютно, здесь можно было посидеть в кресле у огня, вдыхая запах кожи и дыма…