Костер в белой ночи
Шрифт:
Макар Владимирович болен. Болен давно. Уже четверть века прошло с тех пор, как впервые свила в нем гнездо то утихающая, то снова возникающая, валящая на землю боль. Четверть века борется с ней человек. Что это? Разве смогли бы ответить на этот вопрос тогда, когда впервые вошла она в охотника, даже самые уважаемые местные доктора?
Бессильна наука, бессильны клиники и операционные перед той болью.
И только он один на один ведет с ней неравную борьбу. Четверть века ведет один на один.
Подлая эта боль ищет самого сильного, самого крепкого и валит навзничь, втаптывает в небытие, отнимая все. Сгорает человек за зиму ли, за лето ли, за скоротечную весну, за одну ли осень,
Отец его, Аланчан, — мудрый старейшина рода Почогиров — впервые вложил ему деревянный лук в руки, когда едва-едва встал он, словно бы орокон [24] , на неокрепшие ноги. И потом, когда впервые вышел один на один с тайгою, стрелял он из лука и белку, и соболя, и разную птицу, пока не получил от отца своего в наследство мудрое кремневое ружьишко и право вести с купцами торг на ярмарках в Буньском. Какая сила заставила его отвернуться от огненной воды, понять язык и нравы народа, с которым вот уже столетия живет его маленький народ, не дать обмануть себя, а значит, и близких своих в тяжелом для каждого жителя тайги и непонятном к тому же деле — торге? Ведь един закон для каждого живущего под свободным небом по справедливости, но тому, как было среди них с давних-давних пор. Каждый приходит в мир не обижать другого. Каждый живет добротой земли, а значит, и своей добротой к ней, живой и мудрой. Земля — мать… Ее нельзя обидеть так же, как нельзя обидеть сына ее — илэ — человека. Какая сила повернула его к людям, несправедливостью загнанных сюда от родных домов и семей, от привычной для них обстановки? Позднее он водил их по таежным урманам, от Авлакан-реки до большой воды Енисея и Лены. Партизаны. Это слово пришло к нему в сердце как понимание справедливости. А потом первая школа в далеком их стойбище. Первый торг по справедливости, по давнему их закону — нельзя украсть, нельзя обмануть…
24
Орокон (эвенк.) — олененок.
Осторожно, словно боясь каждого глотка, ест свою пищу Макар Владимирович. Исходит передо мной сытым густым паром сочная глыбка сохатиного мяса, словно ледком подернулся крутой навар таежного супа в глубокой миске, пышет сладким запахом румяная колоба, тяжело-загустело падает в кружку крутая струя чая.
Я здоров. Я воздаю славу пище человеческой. Я радуюсь горячему току крови в своем теле. Макар Владимирович улыбается. Он победил осенью последний страшный, пуще всего, что испытал, приступ боли. Он здоров. И только нервно взлетает и стремительно падает кадык при каждом сторожком маленьком глотке.
Он победил болезнь. Человек улыбается отцовской скупой и детской доверчивой улыбкой.
Завтра мы уйдем с ним в тайгу за шесть оленьих переходов, в таежное урочище Усть-Чайка.
…Ночью я просыпаюсь от тишины. Поворачиваюсь на спину и долго смотрю в небо. Круглый пятачок хонара, в который уходит дым от печурки, сейчас чист. Смолье давно прогорело, и в хонар нападали звезды. Голубые, с льдистым отливом, они медленно плывут в небе.
Я вслушиваюсь в ночь, и мне на мгновение чудится, что я слышу далекий-далекий шорох. Шорох миллионов звезд в морозном небе. Сейчас они кажутся мне такими близкими, что только поднимись, протяни руки, и их голубые венчики медленно соскользнут в ладони.
Я высвобождаю руки из-под горячей медвежьей шкуры, прикрываю пальцами глаза, и тогда звезды почти касаются моих ресниц. Так я лежу минуту, час, а может быть, и всю ночь. Время оставило меня, я не ощущаю его…
В хонаре поблекшие, но все еще яркие звезды, полог в чум приоткрыт, и ближний рассвет обозначил в нем белый квадратик. И кто-то ходит и ходит там снаружи ровными сторожкими шагами, немелодично звучит в ночи конгилон на шее старого оленя.
Утром в чуме гудит печурка, заваливая хонар голубым мягким дымом, горьковатое сизое облачко от трубочки Макара Владимировича висит у входа, пыхтит на огне чайник. Дарья Федоровна месит тесто для колоб.
Я сбрасываю с себя шкуру, здороваюсь с хозяевами и чувствую во всем теле, в каждой клеточке буйную радость жизни. Руки мои, лицо, одежда пахнут свежим запахом еловых ветвей.
Хозяин улыбается.
Одеваюсь, натягиваю унты, шарю вокруг себя, пытаясь найти шапку. И куда она запропастилась? Разбираю груду шкур, и вдруг они начинают шевелиться, пыхтеть, и передо мной появляется кругленькая, чуть раскосая потешная рожица с черненьким хохолком.
Рожица таращит на меня глаза, а в них так и прыгают хитринки-озорники.
— Ты кто? — спрашиваю.
— Гошка! А ты?
— Дядя.
— Я спал, ты приехал, да?
— Да.
Гошка вылезает из-под шкур. Ему лет шесть, глазенки быстрые, веселые. Он улыбается белозубо, задиристо.
— Пойдем умываться, — предлагаю я ему.
— А ты снегом моешься?
— Да.
— Снег помягче, смотри, выбирай. Порезаться можно. Понял?
— Понял.
— Ну пошли.
Мы выходим из чума. Тайга стоит белая, неподвижная. Молоденькие лиственки и березки гнутся под белыми копешками снега. Горит костер. На тагане в котле булькает варево. Гошка заглядывает в котел.
— Бабушка похлебку готовят. Вкусна-а…
Где-то в чаще сухо потрескивает валежник, шуршит снег — олени копают ягель.
— Кухтой умываться будем, — говорит Гошка и начинает трясти березку. Я помогаю ему.
С дерева на нас падает мягкое облако снега. Мы смеемся, захлебываясь холодной искристой пылью.
Пригоршнями черпаем снег, трем руки, лица. Капельки влаги застывают на ресницах.
В чуме Дарья Федоровна накрыла стол — маленькую, гладко выструганную столешницу на крохотных ножках.
Мы пьем густое, прохладное кумни — оленье молоко, закусывая пахучей, поджаристой кодобой.
Степан что-то быстро по-эвенкийски рассказывает деду. Гошка подсовывает мне надкусанный им кусок сахару. Мы друзья, и я принимаю подарок, в свою очередь угощая его моим надкусанным куском.
Мы с Гошкой в тайге. Пока старшие готовятся к охоте, Гошка посвящает меня в таежники.
— Амаку не бойся, — строго говорит он. — Амака зимою спит. Летом я его сам боюсь. — И предлагает: — Давай на тот берег уйдем, а?