Костер в белой ночи
Шрифт:
— Зачем?
— А там у меня мамка и отец. Я тебя проведу, туда тропочка есть.
— А как звать твоего отца?
— Валентин Манго.
Я много слышал о нем. Валентин охотится вместе с женой, дочерью Макара Владимировича.
— Дядя, мамка моя белую белку добыла.
— А почему она белая? — спрашиваю.
— Не знаю… Папа говорит, что так редко бывает. Очень хорошо глядеть надо, чтоб белую белку убивать!
Я поражаюсь памяти и смышлености этого мальчонки. В тайге он ведет себя так же, как его сверстник-горожанин в своем детском саду. Гошкины игрушки — белая кухта на деревьях, следы белки, охотничьи собаки, оленята и еще сотни интереснейших «игрушек».
Еще год-два, и дед или отец возьмут его на охоту. Стрелять он уже умеет сейчас.
— Дядя,
Мы идем глубокой оленьей тропой. Мальчонка впереди, я за ним. Неслышно опадает с деревьев кухта. Косые лучи поднявшегося над тайгой солнца золотят верхушки деревьев.
Гошка останавливается у широкого распадка. По склону сбегают вниз редкие деревья, молоденькие белые сосенки и елки, снег тут глубок и как-то необыкновенно легок. Каждый сугроб будто упавшее на землю облако.
На самом дне распадка поблескивают и искрятся голубые наледи родников. Их очень много, они буравят снежный наст, подтачивают сугробы, блестят меж негустого марника, а над ними покойно покачивается сквозная дымка пара. На ветвях больших деревьев, на лапах сосен и елок длинные пушистые нити инея…
— Видишь, дядя? — шепотом спрашивает Гошка.
— Что?
— Это звезды, у них тут дом…
И снова дорога. И снова мы уходим в тайгу с первой звездой, что медленно поднялась над тайгой, над белыми снегами.
Аргиш стремительно сбегает в распадок, выносит нас на широкое выполье Авлакан-реки. Прозрачно вызвенивает конгилон, всхрапывают олени, и недвижимый доселе воздух разом омывает лицо, упруго набиваясь в ноздри мелким, из-под полозьев нарт, снежным свеем.
Я оглядываюсь. На юру среди хвойного чернолесья крохотной ранкой кровоточит костер. Кажется, в плотной синей сутеми различаю маленькую фигурку Гошки и темную, словно бы копешку сена, фигуру Дарьи Федоровны. Они там, на юру, машут нам руками, желая доброго промысла. А может быть, это только кажется мне, но я все-таки тоже машу рукою, желая им удачной охоты. Степа провожает до устья Демы. Прощаемся, хлопая друг друга по спинам, пожимаем руки.
Аргиш покидает гирь — торный, уже осевший путь — и медленно уходит вверх по речке Деме к охотничьему урочищу Усть-Чайка. Степа бежит в обратную на Конек, в одной легонькой стеганке, пешком. Семь с лишним километров, что успели проехать, для него не крюк. Мы остаемся вдвоем с Макаром Владимировичем.
Олени, тайга, ночь…
Мы в ночи, в безмолвной оснеженности, и только тихонечко поскрипывает под нартами снег, тяжело дышат олени да звенит и звенит, катится, перегоняя упряжки, серебряный тонкий голос конгилона. О чем ты поешь, серебристое эхо севера?
Кон-ги-лон — кон-ги-лон — кон-ги-лон… Медленно поднимаются в небо звезды — одна, другая, третья, десятая, сотая… не сосчитать. Покидают свой дом в распадке за Гошкиным чумом. Перемигиваются друг с другом и с теми, что еще на земле, в лесах и за лесами, кажут дорогу путникам, откликаются на голос колокольца…
Все больше и больше звезд в небе — легла млечная дорога мироздания накатанным нартовым путем за черный краешек белых лесов в беспредельность.
Кон-ги-лон — кон-ги-лон — кон-ги-лон… Притомились олени, с трудом тянут легкие нарты. Продукты и всю обиходь еще по лету развезла по стоянкам Дарья Федоровна; с собой мы взяли только то, что необходимо в дорогу и на черный день.
Собаки (их четыре) — две Макара Владимировича и две отныне мои — вывалили языки, прихватывают на ходу снег, трусцой бегут за последней нартой. Порой встрепенется где-то под обрывом задремавший заяц, сиганет в чащобу. Взовьются собаки, пуганут для острастки косого, отбежав ненадолго, и снова вернутся к аргишу. Снова спешат позади, попыхивая парком из горячих пастей, прихватывая языками взбитую холодную пену снега.
Макар Владимирович оставил нарты, жалеет оленей, идет впереди скользким проворным шагом. Иду за своей нартой и я. Сбросил парку, сбил на затылок ушанку, скинул с ладоней вачаги, болтаются они, крепко привязанные к запястьям. Идти легко, снег еще не глубок, самое время начать промысел с собакой. Через месяц-другой навалит сугробы, только что «вплавь» перебирайся. Собакам тогда делать нечего, по глубокому снегу не загонишь зверя — вся надежда на капкан, на «пасть», на «кулемку», на «плашку»…
Бреду за нартой, ощущая под снегом подошвой ребристое тело реки. Высокие, по самый пах гурумы, шитые из оленьих камусов, теплы и легки. Через мягкую их подошву слышу неторопливый ход большой воды под молодым покровом льда.
В жизни не носил такой справной, добротной и красивой обуви. Гурумы белые, с темными клиньями серой шерсти, в затейливом узоре бисера, рассыпанного от ступни до голени, с прошивом поверху из красных, синих, белых треугольничков, кружков, квадратиков кожи.
Медленно уходим все дальше и дальше вверх по реке. И кажется, что время, само время, вполне материально, шагает рядом с нами, не вырываясь вперед, не отставая. Мы словно бы слились с ним. Мы часть одного целого, собранного воедино, чего-то громадного, мудрого. И нет ни опасения, ли страха, ни суетни, ни тревоги перед тем, что позади, впереди, обочь нас. Нет — потому, что мы частица одной великой гармонии. Никакая сила не способна сейчас разрушить ее. Мы в ней — крохотная неотъемлемая частица. Время материально, я могу потрогать его рукою. Вот оно, идет рядом с моим сердцем, с током моей крови. Я — одно целое с тем, что породило меня на свет и что снова возьмет в себя в означенный час, хотелось ли этого мне или нет. Я не волен ни в своем рождении, ни в смерти. Даже в смерти. Я — природа. Одно из коротеньких мгновений ее вечного движения и обновления. И сейчас, как никогда, слит с ней, с моей повелительницей. О, это чувство единения, как редко приходит оно к нам, как редко, как редко!.. Чувству этому нет равных из всех прекрасных чувств, которыми так щедро одарен человек и которые часто разменивает он на суету придуманных им же самим забот. Я каждой клеточкой, каждой капелькой крови, каждым самым крохотным ядрышком, что ли, чувствую тебя, моя вечная колыбель — мое мироздание.
Что это? Суеверие? Отречение? Ощущение тайны? Загадка ли студеного Севера? Снега ли ворожат мне? Или это то, чему нет объяснения? Что это? Что?
Молчат белые леса, ночь молчит, оснеженно мудро.
И только по всему миру от края до края:
Кон-ги-лон — кон-ги-лон — кон-ги-лон.
Первая наша остановка в зимовье Урамы — большая гора.
Распрягли оленей. Выпустили их в тайгу кормиться до утра. Мы в переходе, обычай «первой звезды» уже не властен над нами, теперь только движение все дальше, вперед и вперед. Через тайгу, по рекам, озерам, широким безлесным морям, что зовутся тут тундрами. Все дальше и дальше к черным борам промыслового угодья.
Зимовье маленькое, но удобное — все под руками. Аккуратно сложенная смолистая стопка дров в переднем углу; прилаженный у крохотного оконца столик, каменка, широкие нары, по матице густо набиты деревянные клинья, на них развешаны продукты: сухари, соль, сахар, крупа, на свободные клинушки вешаем для просушки одежду, обувь. На столике чуть чадит густой копотью керосиновая лампа, трещат поленья в подтопке, и мягкие отблески огня шарят по чисто выскобленному полу.
Хорошее зимовье у Макара Владимировича. За дверью по всем четырем стенам высокие поленницы заготовленных на зиму дров, пиленных и аккуратно расколотых в плашку. Живи хотя бы месяц безвыходно в зимовье, все под руками, все приготовлено загодя. Таких зимовий на пути к Усть-Чайке три. Рубил их Макар Владимирович еще до революции вместе со ссыльным поселенцем Иваном Рыжовым и двумя его товарищами. Поселенцы тогда в тайге основали заимку — три избы, лабазы над рекой Тетеркой. Туда и просекли путь, срубили зимовья. На заимке в любое время припас приобрести можно было. Охотникам большая помощь вышла. Купцам, что в Буньском торг вели, плохо. Пошла пушнина, минуя их руки на Тетерку в товарищество, так звали поселенцы свое предприятие.