Костер в белой ночи
Шрифт:
Кон-ги-лон. Кон-ги-лон. Кон-ги-лон.
Стучатся в сердце воспоминания.
Вот так было.
Бур-бу-лен. Бур-бу-лен. Бур-бу-лен.
Мы идем на Балдыдяк, на могилу, где покоится в тяжелой сибирской земле прах Макара Владимировича, Стрелка из лука, Ганалчи.
Последняя охота
Мы шли путиком Макара Владимировича, шли к последнему его пристанищу, к месту, где когда-то маленькая эвенкийская женщина в чуме, покрытом белой корой березы, родила мальчишку-первенца. Родила человека, которому отец подарил удачное имя — Ганалчи.
Переправившись через речку Окунайку, мы круто повернули на север и пошли вдоль ее русла к верховью.
Голоса людей удивительно ясно звучали в тайге, словно бы вплетаясь в зеленую дебрь деревьев, осыпанную солнцем. Они были тоже под стать солнечной россыпи. Иногда Чироня начинал рассказывать мне о тайге: как и где ходит (по-научному — мигрирует) белка, соболь. Где из года в год следят сохатого, добывают ондатру и довольно редкую тут куницу.
— Я по молодости долгое время с Макар Владимировичем охотился, — начинает он очередной рассказ. — Вот возьми ты, откуда чего знал? А? К примеру, говорю ему: «Ганалчи, урожай рябины в тайге большой, брусника все сопки выжарила. Кормовитый год. Промысел хороший будет». Улыбнется. Скажет: «Собирай, Чироня, в дорогу. Далеко нынче с этих мест откочуем. Ух, далеко. К черным борам. Где брусники мало, где рябины мало. Далеко пойдем». И откочевываем. Куда как долго идем. А знаешь, почему? Соболь, он как тот мужик, что и горьконькое любит и сладенькое. Ему спирт давай — пожалуйста. Конфет ты, варенье там, шанежки, печенюжки — тоже давай. Не от сладкого отворот, не от горького отворот, без разбору в рот да в рот. Вот так и соболь. Мясо бурундуков там, белок, птиц, яички ихние, слышь, зайца даже мнет, а при голодухе молодым оленятам на шею шасть и грызет-точит, все в пищу себе метет без разбору. Однако, нос ластиться любит, орешки там, то, другое из растительной пищи. Но нет пуще для него лакомства, однако, как рябина, брусничка и земляника-ягода. Жрет он ее пуще, чем наш мужик дармовую выпивку. Жрет и от нее, однако, жиреет. Страсть как обладится, ну чисто бела баба раскормленная. А обжиревши, начинает он терять шубу. Сечется мех-то, редеет — никакой ему цены нету. Заласканный, стал быть, вся его гордость в жир ушла. Вот по этому-то самому делу и откочевываем мы с Ганалчи подале от шибко сытых мест. Уразумел науку? То-то! Откуда это он мог знать, Макар-то Владимирович? Оттого, что пристально жил. Доглядно, — Чироня замолкает. Тянет врастяжку песню.
Потом снова, не оборачиваясь, громко начинает новый рассказ:
— Соболь в тайге самый что ни на есть антиллигентный зверь. Слышал я, ученый так сказал: «Соболь — таежный лорд». Слышь-ка — лорд. Слово не наше, но окатное, так к зверюшке этому подплечно. Лорд. Действенно — лорд. Он до чего, зараза, блюстительный — свое отхожее имеет, тувалет значит. Гайнушка у него — квартера, а поодаль постоянное отхожее — тувалет. Лорд. Я про то не верил. Макар меня доглядывать водил. Объяснял, что к чему. Или вот еще одна смешина, и только. Глухарь — птица серьезная, сильная. А он, лорд-то, ее выследит, да как шлеп на спину, да грызилкой своей в перо. Да не сломат сразу-то глухарину. Тот винтом в небо. Силы не занимать. Поднимется над тайгою, а зверюга на спине у него. Грызть не грызет и отпускать не отпускает. Птица очумеет, летит, сердечко в горле, глаз не видит, только крылами мах, мах. Умахает за три реки да пять хребтин. Сомлеет и рухнет на землю. Тут его соболишка и сломат. Аероплан съедобный.
Раз при мне таковую канитель Макар-то Владимирович пулей снял. Зажалел глухаря-то, чего же ему, сердешному, перед неминучей гибелью мучаться. Так ведь пока мы до стреляного-то добралися по чащобе, лорд глухарину этого на поваленное дерево затащил, повесил в ветках, а сам схоронился. Дескать, дураки люди не найдут, а я опосля позавтракаю.
Ты вот все в тетрадку черкаешь, — говорит он мне, приостановившись. — Где какая живность по тайге живет, где озера да речки добытные. Всякие там крестики да нулики ставишь. А ты бы лучше людей о Макаре спросил. Все это зачеркал бы в тетрадку-то. Да и дал бы людям, которы тебя попроворнее, чтоб все это дело до ума привели да пользу вывели. Сам, однако, жил с Макаром-то. О том по тайге говорили. Помнят тебя. А ты не помнишь. Они навроде как на одно лицо для вас-то, приезжих…
— Ну это ты, Чироня, напрасно. Я людей запоминаю.
— Не серчай. Наглядно, может, и помнишь. А душою слышишь. Не серчай. У меня нынче расположение к разговору. Давай-ка зашабашим тут вот. Дело к вечеру. Я тебе про то, как Макар помирал, расскажу, про то, как он впервые тайгу покинул и к ней вернулся с людьми проститься. А завтра поклонимся его могилке, да и в обратную.
Мы остановились на ночевку, не доходя до Балдыдяка Макара Владимировича всего каких-то трех часов пути. Время было еще за полдень, и сила в ногах была, и олени легко несли небольшую поклажу, но я не стал протестовать и согласился провести ночь у Громливого порожка речки Окунайки.
В тот день до поздней ночи Чироня рассказывал мне многое, в чем я убедился позднее, что еще не раз пережил, думая о рассказанном.
Речь его была настолько точна и проста, что я не слышал его голоса, я словно бы присутствовал при всем том, видел все своими глазами. Поэтому рассказ Чирони воспроизвожу так, как будто незримо присутствовал рядом с Макаром Владимировичем с момента его последней охоты и до последнего вздоха Ганалчи.
Иван Иванович Ручьев приехал на Усть-Чайку поздней осенью. Реки еще не стали. Черная, словно бы загустевшая вода лениво волокла на себе сало, холодную шугу. После осенних ливней размякли авиапосадочные площадки. И первые остудные морозы еще не успели сковать землю. Каждую ночь бусинил снег, горизонты заваливали рыхлые расползшиеся по всему окоему облака. За ночь выбелит тайгу, прихватит морозец. Взойдет солнце ленивое, но все еще теплое, мазнет щетинистой кистью лучей, и снова черные, желтые, серые да зеленые краски лягут по белому покрову.
Все-таки изловчился секретарь. Сумел выскочить на спецрейсе из Буньского. «ЯК-12» высадил его на одну из немногих действующих еще площадок в село Верхняя Дема. Отсюда ушел Иван Иванович в тайгу на Усть-Чайку. Ехал секретарь к Макару Владимировичу. Слышал, совсем сдал старик, лежит пластом в чуме, сломала его болезнь. Ехал в надежде с первой же погодой вывести охотника в Буньское, а потом в клинику, в областной город к известному хирургу-онкологу Потапову. С Потаповым договорился сам по радиотелефону. Может быть, чем-нибудь поможет профессор. Макар Владимирович, рассказывали секретарю по осени его родичи, ничего есть, не может. Не проходит пища. Сам себе настои варит — пьет, этим только и держится. Первый белотроп застал Ручьева в пути в одном переходе до стойбища Почогира. Разом легкий продувной снег, словно бы кисейная завеска, прикрыл землю. Высветил все вокруг радостью, принес с собой крепкий без оглядок мороз. Чисто стало в мире — зима легла.
Неделю, другую поторосится, поупрямится Авлакан-река и затихнет, угомонится до весенней лихой ростепели. По озерам лег ледостав.
Вот в такие дни, когда все вокруг словно бы обновилось, так захочется жить, что отпрянет вдруг от сердца любая забота, и улыбка ляжет на лицо без причины, и глаза засмеются всему, что видят, и слух уловит какую-то мелодию, пришедшую из детства. Потому что детство, каким бы оно ни было у человека, всегда таит в себе счастливый час ли, день, счастливый, без тени, без пятнышка.
Ручьев ехал к умирающему и все-таки не мог не радоваться тому, что пришло в мир с первой по-настоящему зимней порошей. Радость эта стала еще большей, когда встретился он подле стойбища Усть-Чайка с тем, ради которого ехал сюда многие дни по осеннему непролазу тайги.
Макар Владимирович вышел к нему навстречу путиком и поджидал Ручьева у Большого Аянчу.
Был он в легонькой заячьей кухлянке, в мягких вывороченных чикульмах и в видавших виды черных штанах «чертовой кожи». Новый, вероятно, недавно сшитый лисий треух сбит на затылок, и желтый, в глубокую морщинку лоб охотника казался огромным. Макар Владимирович сидел на колодине, положив на колони старенькое, истертое не только по ложе, но и по стволу ружье, и мастерил что-то из березовой плашки тоненьким лезвием крохотного ножа. Он спокойно, будто рассчитывал каждое движение, поднялся навстречу приехавшим (с Ручьевым шли на Усть-Чайку два сына старика — Иосиф и Владимир).