Костер в белой ночи
Шрифт:
— Бур-бу-лен, бур-бу-лен, бур-бу-лен, — поет на шее белого учага серебряный колокольчик лета.
Мы пришли на Балдыдяк.
— Здравствуй, Ганалчи. Я обязательно расскажу о тебе людям.
— Здравствуй, бойе!..
Тайга шумит, широко, ровно. Птицы поют. Молчит Асаткан. Вздыхает о чем-то своем больною душою Чироня.
Олени замерли — три белых, словно бы из сказки.
Балдыдяк.
Остановились в верховьях Дигдали. Тут путик Макара Владимировича круто поворачивал влево, уходил по склону громадной
Было еще далеко до захода солнца, и я решил поглядеть на «писаные» камни, о которых рассказывал мне когда-то Макар Владимирович. Они где-то тут, недалеко от нашей стоянки.
Асаткан вызвалась проводить. Она не раз бывала около этих камней. Место хорошее, доброе, почему бы и не сходить.
— Я тут буду. Хлебово сварю, — сказал Чироня.
Он как-то вдруг весь обмяк за сегодняшний день, не пел песен, глаза настороженно бегали из стороны в сторону, лихорадочно блестели.
— Захворал? — участливо спросила Асаткан.
— Э-э! — отмахнулся Чироня. — Вот тут сосет, — и притронулся заметно трясущейся рукой к левой груди. — Пустова, пройдет, — и сел на землю, нахохлившись по-ястребиному.
— Свари, Чироня, гречневой каши. У меня в рюкзаке концентраты. Погуще заведи — пачки четыре, — попросил я.
Он ничего не ответил, только кивнул.
Мы шли с Асаткан вниз по Дигдали, переваливая через скалистые приплечики, взбирались на крутые яры, громыхали камешником на отмелях. Эхо повторяло каждый звук, раскалывалось искристо в гулкой глуби тайги, возвращало наши голоса явственно, каждое слово.
Асаткан хмыкнула, когда, уходя со стоянки, я по привычке кинул на плечо ремень пистолета-автомата. Она шла налегке, с одним маленьким ножом у бедра, даже без пальмички. Когда мы взбирались на скалы, автомат больно хлестал меня по спине, болтался сбоку, замедлял движения. Я отставал от девушки. Она останавливалась, поджидала; складывала у маленького рта узкие ладошки, кричала птицей, смеялась. Эхо повторяло смех Асаткан, осыпая тайгу серебряными бубенчиками. Еще она перекликалась с птахами, и те отвечали ей.
— Чук-чэ-нэ! Чук-чэ-нэ! — крикнула Асаткан, и тут же с болотистой кулиги ей откликнулась птица:
«Чук-чэ-нэ! Чук-чэ-нэ! Чук-чэ-нэ!»
— Кто это? — спросил я.
— Чукчэнэ — куличок. Смешной такой, на длинных ножках. — И вдруг предложила серьезно: — Переезжайте к нам жить. Охотиться будете. Амаку стрелять. Соболя добывать. Дедушка вас научит, отец. Я совсем маленькая была, когда меня стрелять учили. Школу кончила — теперь в промхозе работаю. Переезжайте.
— А хочешь в Москву, Асаткан?
Она задумалась, как-то очень долго и открыто посмотрела в мои глаза, кажется, в первый раз за все время. Посерьезнела.
— Нет. Без тайги мы болеем. — И совсем грустно прошептала одними губами: — И умираем…
— Ну что ты, Асаткан? В Москве выучишься, вернешься домой.
— А вы? — выдохнула разом.
— Я в Москве живу.
— Нет, вы! Вы в тайгу еще вернетесь?
— Ну конечно. Я без тайги тоже болею. И умереть боюсь.
— Правда? — Щеки у девушки вспыхнули, она улыбнулась и спрятала глаза за черными густыми лучиками ресниц.
Мы пошли молча. Девушка что-то хотела спросить, я это чувствовал и ждал. И вообще весь этот разговор, все заданные так быстро на выдохе вопросы скрывали за собой что-то новое в ее поведении.
— У вас канакан [27] есть? — спросила Асаткан, не оборачиваясь.
— Есть.
— Большой?
— Два больших, один поменьше, — улыбнулся я.
— Больших, как вы?
— Больше.
— А я, — помолчала. И, вздохнув, сказала: — У нас тоже большие люди раньше были. Их мани звали. Мне амикан Ганалчи рассказывал. Может быть, они и на камнях писали. Их убили.
27
Канакан — ребенок.
— Как убили?
— Всех. За Хамакаром, — она называла Буньское так, как зовут его эвенки. — Есть буньской мег. Плохое место. Там битва была с мани. Кости большие, крупные, под мхом лежат по всему мегу. Я сама видела. Очень плохое место.
— А с кем битва была?
— Даже амикан не знал об этом. Давно было.
— Не с русскими?
— Нет, нет, — возразила Асаткан. — Тут раньше наш род жил, большой. Мы с люча никогда не воевали. Мы всегда дружили. Дедушка знал об этом, всегда всем так говорил.
— А с другими народами воевал ваш род?
— Если на нас, нападать собирались. Все защищались. Тайно сходились вместе и бились с обидчиками. По знаку.
Я представил на миг громадные, без конца и края, таежные урочища с редкими, на сотни километров стойбищами семей одного рода. Как же их соберешь? Как отразишь набег воинственных соседей? Как не уничтожили их поодиночке, не стерли с лица земли?
— У нас к войне особый знак был. Стрела с тремя насечками. Ее из чума в чум охотники незаметно носили. Принесут и оставят. А дальше уже другие несут. Стрела как стрела. Враг и не догадается. В несколько дней все уже на ногах, все в месте условленном.
— Это тоже тебе Ганалчи рассказывал?
— Да.
Сколько же унес он с собой, этот Ганалчи, сколько человеческого, чистого, мудрого! Нет, не унес, оставил свое щедрое сердце, свой ясный ум маленькому, очень маленькому лесному роду Почогиров. И долго еще жить ему в зеленых просторах тайги, помогать людям памятью о себе, словом, путиком, всем, что оставил на земле Стрелок из лука…
Писенец-камень громадной скалой навис на противоположной стороне реки. Издали кажется, что кто-то нарочно выложил берег громадными, чуть пообтесанными блоками. Стены крепости видятся — совершенство фортификационной науки. Природа так разумно и аккуратно ваяла тут камень, что по извечной самолюбивой уверенности хочется отдать не ей предпочтение, а рукам человека. Но это всего лишь воображение. Писенец — естественные выходы пород. Темные трещины прошли по гигантским «кирпичам» известняка ли, песчаника ли, гипса — отсюда и не различишь. Кое-где стена чуть припухла змеистыми, а иной раз прямыми жгутами, от них поползли в разные стороны трещины поменьше. Это живая сила корней сосен, что вызолотили и вызеленили вершину скалы, крушит и дробит камень.