Костер в белой ночи
Шрифт:
Наваждение. Не бывает такого. «Это тебе, Макар, от тайги за труд твой, за долгую нелегкую жизнь», — то ли подумал, то ли прошептал, то ли кто-то сказал за спиною.
Замер соболь, черною волною выгнулся по ветке, блеснули две агатовые капельки, алый огонек в каждой. Напружинился, переливчато прошла по теплому телу дрожь. Уркнул последний раз и заскользил меж ветвей наземь. Восторгом захлебнулись собаки, разом прянули к добыче. Тарнай изловчился, сиганул, на лету поймал черную молнию. Взвыл, словно бы обжегся. Затряс, замотал головою, сунулся по уши в пышную шубу.
— Чох! — крикнул Макар Владимирович так, что мигом отскочили собаки, оставив на снегу добычу.
Он лежал на снегу, уже не живой переливчатой волною и не голубой неистовой молнией,
Макар Владимирович непослушными, остудившимися на морозе пальцами расшнуровал кухлянку, отвел ворот старенького, иссекшегося свитера и осторожно упрятал добычу за пазуху, к теплу своего тела. Соболь чуть похолодил его кожу, уткнулся мордочкой туда, где стучало тяжело, с перебоями сердце старика, словно бы сам свернулся в клубочек, отогреваясь подле этого стука.
Второй точно такой же след Макар Владимирович встретил на следующее утро.
Тайга щедро расплачивалась с охотником. Щедро и вместе с тем сурово, давая ему возможность последний раз испытать то, чем была полна его долгая жизнь. Она словно бы предлагала сделать выбор: пойти по следу зверя или, не торопясь, экономя силы, вернуться на табора [26] , чтобы уже никогда не испытывать все вбирающее в себя чувство работы.
26
Табор, табора — так называют охотники временную промысловую стоянку.
Ганалчи пошел по следу…
Десять дней Степа промышлял спокойно. Нельзя сказать, чтобы ему везло. Каждый раз собаки уверенно гнали зверя. И Степан, весь поглощенный погоней, не замечал, как пролетали дни за днями. Соболь не давался ему в руки. То забивался глубоко в снег и уходил в тесные расщелины плиточника-песчаника, и охотник до камня расчищал снег, выкуривал зверька дымом из его убежища. Соболь где-то глубоко под землей чихал, кашлял, зло уркал. Собаки остервенела грызли камень, царапались когтями, выли от злобы. А соболь, чудом найдя выход, выныривал где-то из-под снега и уходил прочь. То он забивался в дупло промерзшего старого дерева. И тогда промысловик топориком валил лесину. Дерево падало, и зверь начинал шипеть, тщетно ища выхода. Степа предусмотрительно забил все возможные выходы, открыв один, который вел соболя только к неминуемой гибели.
Не задешево продал свою жизнь соболишка. А на поверку оказалось — шкурка у него пустяковая, амурского недорогого кряжа. Приемщик в промхозе небрежно покрутит ее в руках, так же небрежно кинет в сторону и впишет в оценочную ведомость против фамилии и номера Степы ничтожную цену. Как говорят охотники: достался соболь себе дороже.
Степан тут же у костра обснял шкурку, упрятал ее в тарсук. И вдруг, прикинув, сколько же он петлял за добычей, сделал для себя открытие — две недели.
Вечерело, но охотник решил вернуться в чум и, кликнув собак, заспешил в обратную. На таборе деда не было. Он не возвращался сюда ни разу, как разошлись они.
Утром Степа сбегал за оленями, они паслись в тайге, кругами окопычивая снег вокруг чума и удаляясь от него по мере того, как выедали ягель.
Неделю внук распутывал следы деда. Далеко увел его соболь, ох как далеко. Распутал, постоял там, где срезал добычу выстрелом Ганалчи. Пошел обратно. И вдруг снова запетлял, заиграл след, уводя Степу еще дальше от табора. И снова постоял внук, теперь уже у нового добычного места. Тут Ганалчи взял еще одного соболя.
Пока Степа угадывал, куда должен был бы пойти старик: до табора далеко, продукты у него кончились, да и ослаб старик, не по плечу больному такая вот охота, — повалил крупный снег. Степа пошел по следу. С каждой минутой тайга набухала белой мутью. Снег уже не валил, а рушился лавиной, накрывая все вокруг. Деревья, кустарники, олени и сам Степа несли на себе громадные сугробы. А снег все валил и валил. Пришлось остановиться, в белой мути стали неразличимы не только засеки, по которым было легко угадывать направление своего пути, но даже деревья.
Охотник натянул полог, положил оленей, привязав их накрепко к лесине, и решил переждать непогодь.
Снег валил еще три дня. У Степы был полог, продукты, олени, молодость, сила. Ничего этого, кроме, пожалуй, костра, если он в силах набрать дров для огня, не было у его деда.
Внук понимал это, каждое утро просыпаясь с надеждой, что ненавистную ему выбелень разорвет, наконец, солнце.
Ни жалость, ни любовь к деду, ни отчаяние его положения не могли побороть в Степе мудрого (от Ганалчи) спокойствия, трезвого расчета. Парень знал, что поднимись он сейчас с лежки, начни как слепыш торкаться в безвидной тайге, и в марте на Большом празднике недосчитаются люди двух промысловиков из большой и славной семьи Почогиров. Поэтому Степа крепко спал, плотно ел (благо продуктов для себя и деда навьючил на оленей с избытком) и ждал, когда же наконец можно будет подняться со своего вынужденного лежбища.
Еще тогда, когда распутывал следы Ганалчи, парень по редкому, удивительно редкому в тайге фарту легко добыл одного соболя. И теперь целыми днями трепал и мял обснятую шкурку, чтобы не терять без толку времени. Каждый уважающий себя промысловик всегда обомнет, обгладит, расчешет, обмоет добытый им мех. По тому, в каком виде сдаются шкурки, легко угадать охотника. В семье Почогиров самый плохонький мех выглядит порою лучше, чем у других самый что ни на есть пышный. Степа мнет шкуру, а сам мысленно прикидывает — куда направил свой след Ганалчи. Ко времени, когда последняя лавина снега плотно улеглась на землю и солнце озолотило и высветило тайгу, Степа твердо знал: Ганалчи мог пойти только к Белому чуму на ручье Намакан.
Туда и поспешил он с оленями, не давая ни им, ни себе отдыху.
Макар Владимирович добыл второго, точно такого же соболя. Ему даже спервоначалу показалось, что он заново переживает то, что пережил несколько дней назад. Так же металась по ветвям голубая молния, так же замирал черной волною соболь, так же горели агатовые капельки с алыми точками. Он даже потрогал в турсуке обснятую, вычищенную и выглаженную шкурку. Второй был точно таким же, как первый, — две капли одного родника.
Кончилась охота, и старик понял — теперь навсегда. Силы оставляли его, как оставляет тепло добытого тобой зверя. Нет, боль не мучила, она ушла еще тогда, с первым скользким шагом лыж по следу первого Бегалтана (так он назвал про себя соболя). Боли не было больше в его теле, просто она закольцевала напрочно горло и грудь, словно бы окаменев там, став частицей его самого.
Он мог еще двигаться, думать, даже радоваться добыче, но все это происходило как-то помимо него, словно бы во сне. Он решил, что до табора ему не дойти. Отметил по приметам, только одному ему ведомым, что в тайгу придет большой снег и надолго положит ниц все живое. Прикинул, что сил, которые оставляют его, хватит добраться до ручья Намакан, где есть хороший чум, он сможет еще занести в жилище дров для очага, приготовить постель и лечь подле огня, туго набив в котелок снега для хлебова, у него еще оставалось с пригоршню пищи. Если все будет так, как было и раньше, если боль не лопнет (он представлял свою болёзнь в виде громадного нарыва внутри себя) и не прольется внутрь горячей отравой, он, пожалуй, еще смажет дождаться Степана, экономя каждый глоток пищи и каждую каплю влаги (в чуме есть казан, и в нем он растопит снег, заварив кипяток еловой хвоей и стеблями кислицы с последней щепотью истертого в пыль чая).