Костры партизанские. Книга 2
Шрифт:
— Ты иди… Все время в этом направлении иди… А я полежу… Не бойся, догоню…
Петька швыркнул носом и ответил неожиданно по-взрослому:
— Не болтай. Лучше обопрись на меня — и пойдем. Или я тятьку пьяного домой не волакивал? А он потяжельше тебя, да и я еще совсем мальцом был.
Если верить Петьке, еще двое суток он пер на себе Григория. Говорит, раза два или три здорово перетрусил, даже сопли пустил: думал, не осилит.
Но ведь не бросил!
Григорий не помнил, как оказался в этой избенке. Опять же Петька поведал: дескать, почти и вовсе я из сил выбился, когда
Ничего не успел решить, а мужик, заросший волосами по самые глаза, как-то особенно осторожно и легко уже взвалил Григория на свою чуть сутулую и широченную спину и зашагал в самую чащобу, не сказав ни слова.
Лишь в избенке, которая смахивала на обыкновенную деревенскую баньку, раздев Григория почти догола и уложив его на горячую печь, мужик пробурчал сиплым голосом:
— Величай меня дедом Потапом. Он, — кивок в сторону Григория, — стало быть, мой сын, а тебе — отец. И наиважнейшее, ежели кто спросит, — тиф у него. Сыпняк!
Дед Потап столько тайного смысла вложил в последнее слово, что у Петра спина зарябила мурашками, и стало очень жаль Григория — такого горячущего и беспомощного.
— Фашисты, они тифа боятся, сразу удерут, коль такое заявим.
С неделю, пока Григорий в беспамятстве пребывал, дед Потап больше не обронил ни слова. Молча ухаживал за ним, Григорием, молча готовил и нехитрую еду — чаще варил в чугунке картошку, но иногда, бывало, и что-то среднее между кашей-размазней и густой баландой. И еще — немилосердно чадил самосадом, сидя у топящейся печки или около двери, где почти всегда к утру порог белел инеем.
Потом, когда Григорий медленно, но все же пошел на поправку, Петро стал иногда исчезать из дома; едва рассветет — наденет старые дедовы лыжи — и шасть в лес! Зачастую только поздним вечером являлся, чтобы без промедления наброситься на еду и сразу нырнуть на полати. А там обязательно уляжется так, чтобы и Григория и деда Потапа видеть. Лежит и зыркает глазами то на одного, то на другого: чувствовалось — охота парню дать волю языку, но молчал, пересиливал себя; словно боялся хорошую тишину словом сломать.
Сначала Григорий думал, что Петро побаивается деда, потому и молчит. Но однажды после исчезновения Петра дед Потап стал искать свои рукавицы-шубенки и не смог найти. Конечно, разворчался, разумеется, всячески поносил сорванца; грозил и уши ему оборвать, и без ужина оставить. Но Григорий, как ни старался, не смог уловить в его голосе искренней злости. Поэтому и спросил:
— А ты будто радуешься, что он их утащил?
Дед Потап буркнул что-то, зло бросил к печке охапку дров и лишь после этого ответил:
— Разве моим лапам мороз страшен? Они у меня и к огню, и к холоду привычны.
Что правда, то правда: Григорий не раз видел, как дед Потап брал пальцами красный уголек и прикуривал от него.
Так начался их первый разговор. А что до этого было? Спросит о чем Григорий — дед ответит односложно, словно одолжение превеликое сделает, вот и вся беседа. А если сам заговаривал, то только и услышишь:
— А ну, перевернись… На, ешь…
Других слов будто и не знал дед Потап. Поэтому в тот раз и обрадовался Григорий, поспешил спросить, чтобы продлить разговор:
— Сам-то чем занимаешься? Если, конечно, не секрет?
Дед Потап долго укладывал дрова в печь. Григорий уже решил, что не состоялся разговор. Но дед все же ответил:
— За лесом доглядываю… И охотой балуюсь.
— Белкуешь? — уточнил Григорий, вспомнив, что Каргин в разговор об охоте частенько вставлял это слово.
— Ага, как и ты, белкую, — хмыкнул дед Потап.
Григорию вникнуть бы в смысл этого ответа, пошевелить бы мозгами, а он в спор полез:
— Отродясь таким делом не занимался, если хочешь знать, я другую стезю топчу.
Тогда дед Потап, похоже, обиделся, что Григорий отказался мозгами пораскинуть, напрочь оборвал разговор и немедленно ушел из дома. Позже Петра он в тот день из леса вернулся.
Но дня через два или три, когда Петра опять дома не было, дед сам и вдруг скакнул к тому вопросу. Вернее, исчез из дома на несколько минут и вернулся с тремя исправными немецкими автоматами.
— Вот они, те шкурки, — сказал дед Потап, и, как почудилось Григорию, в голосе его прозвучало что-то молодецкое, сбереженное от давно и безвозвратно минувшей юности.
Так начался разговор, к концу которого Григорий и узнал, какие причины загнали деда Потапа в здешнюю глухомань. Оказалось, что еще перед русско-японской войной он впервые надел серую солдатскую шинель. Правда, в боях с японцами участвовать не пришлось…
Почему не женился, когда со службы домой вернулся? Сначала старших братьев женить надо было, потом сестренке приданое копили. Вот оно, время, и летело…
А когда началась та мировая война, снова забрили в солдаты. И почти сразу — в окопы, под пули и снаряды немецкие. Одним из тех многих снарядов, каждый из которых жизнь запросто отнять мог, он и был контужен. Настолько крепко, что слух потерял и припадкам стал подвержен. И месяцев за шесть до Октябрьской революции вернулся в родные края — на Брянщину. Вернулся к заколоченной хате: мать и сестренка, проводив на войну всех трех мужиков, по самую маковку в долгах запурхались, ну и пошли в Москву работу и счастье искать. За год до его прихода смелости на такое набрались.
Сначала, когда Потап еще привыкал к родной хате, и бабы, и девки, которые побойчее, не обходили его вниманием, даже зовущими взглядами щедро одаривали. Но после того, как с ним случился припадок в самый неподходящий для этого момент, односельчане потеряли к нему интерес: в любом хозяйстве работник, а не калека нужен.
Может быть, и вошла бы жизнь Потапа в нормальную колею, может быть, и вернул бы он себе расположение односельчан, но время-то тогда какое было? То белые, то красные, то еще какие в деревню врывались, и каждый свою правду кричал. Вот и бурлила деревня, почитай, в каждой избе были приверженцы двух (и даже более) враждующих партий или группировок.