Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
Шрифт:
Всего вдоволь было на базаре.
Два голодных спудея киевской Академии выводили на желтой бумаге затейные узоры, а за три-четыре гроша малевали девчат и молодиц, и вокруг каждого маляра, от души дивясь его таланту, замирала большая толпа любопытных.
Свистели там на сопилках слепцы из мирославского цеха нищих под началом своего цехмистра Варфоломея Копыстки. Пели
Одна молодица плакала больше, другая меньше: на полушку, на грош, на два, зависимо от подаяния кобзарю, как того и требовала самая обыкновенная порядочность, — сколько платишь, на столько и плачешь.
Жалостливым голосом пел Лазаря безногий лирник, калека-нехода, чуть поодаль молодой слепец-кобзарь весело распевал о муках ада, о страстях Христовых, о смерти чумака молодого, а три-четыре кума слонялись, подвыпив, между слепцами и прикидывали, кто лучше поет, кто звонче играет, и Михайлик с матерью, любопытствуя, прислушивались к глубокомысленным заключениям народного, как теперь мы сказали бы, жюри того времени.
— Вот тот нехода играет с нажимом, — заметил первый о молодом безногом лирнике.
И точно, играл он с таким нажимом, что Михайлику хотелось научиться бы этак и самому.
— А этот басище — с выводом! Слышишь? А? — настаивал другой.
И Михайлику уже хотелось научиться бы и вот так, с выводом…
— Этот литвин — без ножа сердце ранит… — отстаивал пришлого белоруса третий.
— Как хотите, куме, — грустно вздыхал четвертый, толсторожий полупанок, — а жалостней нашего старого мирославского кобзаря Пригары покамест нет и нет!
— Не такие теперь, как бывали когда-то, кобзари. Он, не такие!
— Да и все теперь не такое…
— Ой, не такое!
— Разве ж это — базар?
— Да какой же это, куме, базар!
— Разве ж это товар!
— Дрянь!
— И разве это базарный гам! Когда мы с тобой молодыми были, вот это был гам! Вот это был крик! Вот это были песни!
— Война, вишь, куме… — почесал затылок первый.
— То-то… все война да война. А жить некогда!
И кумовья, все четверо, загрустили вдруг и уже молча слушали жалобные слова — о муках Христовых, а грозные — о недавней воине против польского панства…
— Все война да война… — вздохнул и первый.
— Помоги, господи, нашим! — перекрестился полупанок, четвертый.
— А которые ж наши? — пристально поглядев на него, спросил второй.
— Которые осилят, — пожал плечами тот.
— А ты, часом, не сукин ли сын?
— Собака ты!
И три кума быстрехонько покинули среди базара своего богатого четвертого кума.
А наш Михайлик с матинкой торопились все дальше, в глубь базара, и жаркое дыхание близкой войны не так уж опаляло толпу, ибо началась усобица недавно, да и народ уже попривык к войнам, да и однокрыловцы не так уж усердно стреляли — за-ради, видно, троицына дня, когда не только работать, но и воевать — величайший грех.
Вот и не чувствовалось здесь никакого дыхания войны, хоть и слонялись по базару козаки в окровавленных повязках, усталые, запыленные,
— А вот квас, квас! Прохладит всех вас, — надрывался он. — Во-от добрый квас!.. Солнце припекает, а квасок остужает! — еще и палкой стучал о полупустую бочку: — По трояку! По трояку! Сало палит, а квас гасит! Кто квасу не пьет, к тому счастье не прет!
И, видимо на счастье надеясь, многие не проходили мимо того страшноватого пойла, и думал про себя Кохайлик, если он сегодня разбогатеет-таки, то выцедят они с мамой сразу по три ковшика, — это уж после обеда, как пить захочется, затем что покуда, в ожидании обещанного цыганочкой богатства, хлопцу хотелось только есть, ибо сала, кое надо гасить квасом, у него давненько уже во рту не бывало.
Итак, надо было сначала… хоть малость разжиться, чуть-чуть озолотиться, штаны подлатать, хлеба пожевать.
Разбогатеть! Хотя бы на один день. На час! Хотя бы на ту минуту, когда он опять предстанет пред очи той привередливой и гордой панны, что так неучтиво приняла сегодня его честное сватанье.
И хоть богатства пока еще не было, но он уже приглядывался к сокровищам базара жадным оком покупателя, ибо чего-то все-таки ждал и ждал от слова той цыганочки…
Останавливался с матинкой и возле востроглазых татар, что, скрестив ноги, сидели на земле в тени своих ослов и верблюдов, зазывая к восточным товарам: ордынским, турецким, египетским или персиянским.
Седой, бритоголовый татарин в красной рубахе с короткими рукавами размахивал саблей, дышал на нее, и след его дыхания легким облачком таял на синеве лезвия… Были у того татарина и обоюдоострые мечи, и кривые ятаганы из дамасской узорчатой стали, — и двумя горнами пылали глаза молодого коваля.
Купить бы этакую и предстать с ней пред очи панны!
А того лучше: своей рукой да выковать такое диво…
И седой татарин, с лицом, умащенным маслом, как цыганское дитя на морозе, сверкнул хищными зубами и, видно поняв неутоленный порыв души этого хлопца, молодого мастера, дал подержать ему дамасскую сабельку, стократ сваренную, скрученную и скованную из отдельных узеньких полос разной стали и железа, дал поглядеть вблизи на тонкие хитроумные узоры на вылощенной кислотою зернистой, полосатой, синеватой поверхности крушца, или, как мы теперь сказали бы, металла.
Были там, у татар, еще и седла — ах, какие седла! — и шлемы, и стальные кольчуги, и лебяжьи стрелы, и серебряные колчаны, и все это хотелось взять в руки молодому мастеру, пощупать, подышать на сталь, запустить в небо стрелу.
Переливались в лучах солнца на татарском торге шелковые ткани, и нельзя было отвести взора, так играли они всеми красками неба и цветов Востока, и все это хотелось Михайлику хоть пощупать, и он останавливался, таращил ясные мальчишечьи глаза, ибо купить там ничего не мог, только глазел, но весь светился и сиял, и люди невольно обращали на него внимание, как на всех влюбленных, ибо чувство полета еще не оставляло его, и он летел и летел на то пламя, в коем немудрено и сгореть.