Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
Шрифт:
Михайлик, как мог, спешил на тот берег базарного моря, но запахи и волшебные видения преследовали его все больше и больше, ибо тут было и пареное, и жареное, и мясо, томленное по-шляхетски, и галушки из телячьей печенки, и жареная тарань с медом, и колбаса из рыбы, и на панский вкус — налимья печенка, и, конечно, вареники, и саламата, и коржи с маком, и мегелики с квасом, и сластены, и медовики, и хрусты, и марципаны, и еще немало всякой всячины, коей никогда не пробовал не только наш Михайлик, а даже и мы с вами, мой терпеливый читатель.
Все это так шибало в нос, так пахло, что, пробегая
Они счастливо миновали бы это бурное базарное море, коли б наш коваль опять не остановился в конце базара, у того же крашеного помоста, где утром стояли виселицы: двух виселиц там, как мы знаем, уже не было, а от третьей остался один только столб, да и происходило теперь на том помосте что-то необыкновенное, чего Михайлик доселе никогда не видел, и уж никакая сила — даже мать родная — не могла вытурить его отсюда.
Голый кат уже исчез куда-то, а на том возвышении хозяйничали бродячие лицедеи.
На помосте неистовствовал какой-то парубок, такой вертун, что, казалось, там их было по крайней мере пятеро.
Сей вертун был худой, как смерть, жилистый, косматый, но безусый. Он сыпал словами, тарахтел, как ветряк, зазывая на представление, которое должно было вскоре начаться.
Подбрасывая мелкие вещи, он жонглировал ими, остроязыкий, болтливый, перекидывался шутками чуть ли не со всем базаром, меж тем объявляя зрителям, что, вишь, бродячие лицедеи, спудеи киевской Академии, покажут сегодня в городе Мирославе новую комедию про наймита Климка и про пана Стецька и что представление начнется вот-вот.
— Как там наш Климко? Жив ли? — отозвались в толпе, спрашивая про любезного всем горожанам героя комедии.
— Жив да весел, — ответил учтиво вертун.
— Но сегодня ж ему суждено наконец умереть? — спросил из толпы другой голос.
— Суждено! — И он снова стал болтать о начале представления, являя собою, как мы теперь сказали бы, живую афишу и всех изумляя ловкостью своих худых и жилистых рук.
В руках у него мелькало несколько широкополых соломенных шляп-брылей, и даже трудно было взять в толк: пять? шесть? восемь? — ибо взлетали они высоко над ним, потом послушно возвращались обратно в руки, и казалось, их становится все больше и больше. Затем в руках у него очутились уже не брыли, а зеленые кварты с горилкой, потом горящие факелы, и беспрерывно язык его болтался, как литовский цеп, раз по снопу, а раз — по току, раз — о представлении, а раз просто так:
— А ну, девка, лови! — И косматый жонглер (звали его Иван Покиван) бросил зрителям несколько цветных мячей, которые так удивительно пружинили, отскакивали, оставляя в руках непривычное ощущение, ибо резиновый мяч был тогда еще — не только тут, но и во всем мире — вещью диковинной и чудной.
Толпа подхватывала те мячи, бросала ему обратно, и вертун успевал ловить их или отбивать, словно у него было шесть быстрых рук, и мячи летали над ним, и зрители, вовлеченные в игру мячами и словами, веселились, как дети.
— Может,
— Кто же вместо него будет в комедии?
— Одна сорока с тына, десять — на тын! — отвечал Иван Покиван, играя быстрыми глазами, ловя и отбивая мячи, за коими следил, позабыв о голоде, завороженный коваль Михайлик. — А куда орлы летают, туда сорок не пускают.
— То-то и вертишься ты, как сорока на тыну! — кричали взыскательные зрители. — Ты скажи про Климка: умрет сегодня или не умрет?
Косматый снова бросал мяч за мячом, и ловил, и швырял, и с каждым мячом летели в толпу мирославцев новые остроты.
— Пойдем, — снова дергала Явдоха Михайлика за рукав.
В этот миг косматый, заметив, что двое каких-то собираются уйти, словно бы выполняя тайную волю цыганочки Марьяны, сделал вид, будто бросает мяч Явдохе:
— Ловите, матинка!
Когда ж Явдоха подалась вперед, чтоб схватить мяч, он оставил его у себя и сказал паниматке:
— Еще не поймали, а хотите ощипать?
Явдоха преспокойно ответила:
— Дай мне, боже, такого косматого, как ты, чтоб было что щипать!
И все вокруг, кроме коваля, несмеяна Михайлика, захохотали:
— Что, съел?
Только Михайлик даже не улыбнулся.
— Съел-таки! — весело согласился Иван Покиван и уже кричал каким-то дядькам на возах — Эй, вы там, роменские! Ловите!
— А мы не роменские, мы — из Чигирина, — ответил с воза нездешний ткач.
— Чигиринцы?
— Они самые!
— А мы из Таращи! — отозвался еще кто-то.
— Таращанцы? Вот и славно, — играя мячами и словами, отвечал штукарь, который за словом в карман не лез. — Всем известно: чигиринки сварили черта в кринке! А таращанцы, чертовы дети…
— Слопали его на рассвете! — подсказал ему кто-то.
— И вкусно? — спросили в толпе.
— Захотели от черта сладкого мяса? — усмехнулся лицедей, — Правда, панове таращанцы?
И снова буйный хохот прокатился по базару.
— Таращанцев ты лучше не замай! — крикнул штукарю какой-то разодетый панок-щеголь, который, величаясь перед людьми, поминутно проделывал какие-то потешные движения, стройный, кудрявый, похожий чем-то на толстенького барашка, хоть и был хорош собой. — Таращанцев не трожь!
— Почему? — спросили несколько голосов.
— Вот почему! — И резвый панок потряс саблей, однако не вынимая ее из украшенных золотом ножен, и тут же бросился прочь, подальше от греха, ибо толпа на майдане стояла слишком тесно, а это ему не очень-то нравилось.
— Убил, как медведя желудь! — заорал косматый, ловя мячи, летавшие над головами зрителей. — Красно перо на удоде, а сам смердит. Сразу видно: не нашего полета птица!
— Вестимо, не вашего, — спесиво отвечал разодетый панок, и все стали пристальней к нему приглядываться, ибо раньше в Мирославе такого не видывали, а тот щеголек опять рванулся было прочь, но пробиться сквозь тесный круг зрителей уже не мог, и ему несдобровать бы, тому красавчику, если бы, неведомо откуда взявшись, не появился с гайдуками пан Демид Пампушка-Стародупский, который, видя, что криком или панской спесью пожара не погасишь, вежливенько спросил: