Крабат, или Преображение мира
Шрифт:
Когда все это прошло, он понял, что ничего не случилось; он увидел, что находится в охотничьем домике, принадлежащем Томасу Гёрансону, где все было чужим и холодным, но он уже знал: я обладаю властью над людьми, способностью изменять их, а через них и вещи, я выбрал эту хижину, чтобы заточить в ней себя и эту мою власть, пока мы не сгнием здесь, не превратимся в травинку или в маленький проросток сосны.
На пороге хижины позади меня сидит какой-то человек, я оборачиваюсь, в руках у него блестящая труба. Почему она блестит, ведь сейчас не светит ни солнце, ни луна? "Она блестит сама по себе", - говорит человек, и я спрашиваю его: "Ты Якуб Кушк?"
"Если ты Крабат", - отвечает он.
Я - это я, мне не нужно имени, я не хочу быть Крабатом, бессильным Крабатом, который гонится за фантомом - Райсенбергом,
"Я - это я", - говорю я громко, пожалуй, слишком громко.
"Тогда я тот, кого ты хочешь во мне видеть", - отвечает человек, сидящий на пороге. Он подносит к губам свой инструмент, раздаются воющие звуки, теперь у него в руках не труба, а саксофон, его мелодии разнообразнее, объясняет человек и подмигивает.
"А ты, наверное, веселый парень?" - спрашиваю я, сам не зная зачем. Вместо ответа он бросает свой саксофон на лужайку, и она вдруг наполняется людьми - почтенными бородатыми господами в темных сюртуках и черных в белую полоску брюках и дамами в розовых и голубых платьях с рюшами и высокими затейливыми прическами. У всех в руках бокалы на длинных ножках. Какой-то господин беззвучно - видно только, как у него шевелятся губы, - произносит тост, а затем медленно и торжественно выливает содержимое своего бокала на полуобнаженную грудь дамы в розовом, швыряет пустой бокал в стоящего неподалеку господина, у которого тут же вырастают на лбу козлиные рога. Оскорбленный с ревом бросается на того, кто наставил ему эти рога. И вот уже все благородное общество завертелось в бешеной драке, слышится звон разбитых бокалов, у мужчин растут козлиные рога, дамы хватают камни, которые превращаются в торты с кремом, и кидают их. Торты летят по воздуху и залепляют физиономии с разинутыми ртами, торты уже на козлиных рогах. Дамы подтыкают длинные юбки, их высокие затейливые прически развалились, поток крема поднимается все выше и выше, дерущиеся мужчины - их руки похожи на надутые резиновые перчатки - стоят уже по пояс в креме, время от времени кто-нибудь падает, выныривает, отплевывается, выпуская изо рта радужные пузыри, огромные, как воздушные шары. Кремовый поток доходит мужчинам уже до верхних пуговиц жилетов, дамы обрывают рюши с платьев, бросаются в желтовато-молочную реку и привязывают розовые и голубые ленточки из своих рюшей на козлиные рога каждому господину, а потом тащат и тянут ленточки до тех пор, пока всех не накрывает поток крема. Из этого месива всплывают предметы туалета, они держатся на поверхности, как листья кувшинок, а обвязанные ленточками козлиные рога торчат между ними, как перископы, и всюду возникают пузыри: розовые, голубые, черные в белую полоску, иногда какой-нибудь пузырь подымается в воздух, но большинство лопается.
"Смешно, но не весело, - говорю я.
– Кроме того, у меня нет никакой охоты веселиться".
"Тогда другое дело", - говорит человек. Он издает резкий свист, и крем исчезает, как будто его и не было, а на большом камне на лугу сидит сурок и свистит. А у человека опять саксофон в руках.
Я снова спрашиваю, кто он такой.
"Я частица тебя, та самая, которой не хватает тебе для совершенства, - говорит он.
– Вместе со мной ты свершишь великое".
"Ну, это уж ты чересчур", - говорю я.
Он качает головой: ты разгадал загадку жизни, теперь по праву власть над жизнью в твоих руках. Кому же она должна принадлежать, как не тому, кто обладает Знанием?
Конечно, кому же еще, его аргумент убедителен. Но я должен сначала привыкнуть к тому, что я всемогущ.
"Почти всемогущ", - говорит он, читая мои мысли.
"Как тебя зовут?" - спрашиваю я.
"Букя", - отвечает он и прогоняет сурка.
"Букя, - говорю я, и мне становится смешно.
– Ты мог бы зваться Помпеем. Или Помполиусом, Помполианусом, Помполианинусом..."
"Меня зовут Букя", - говорит он мягко, но настойчиво.
Я разглядываю его. Он среднего роста, не толстый и не худой, кожа у него красноватая и блестит, как глянцевая бумага. На руках только по четыре пальца, глаза - черные пуговицы и безгубый рот, как щель под острым, хрящеватым носом. Он мне противен.
Он встает и идет в домик, а может быть, еще куда-то, я не смотрю ему вслед.
Но небу с юго-запада на северо-восток медленно-медленно плыла узкая вереница облаков. Она показалась Яну Сербину похожей на саму жизнь: бесконечно медленное движение от неразличимого начала к неразличимому концу, подчиняющееся собственным законам.
Он почувствовал, что растворяется в природе, его наполнил почти радостный покой, он разжал руки, чтобы из них вытекло его почти-всемогущество. И это всемогущество впитала чужая земля, которую не чувствовали его ноги, или чужое небо, которого на самом деле не было, или сосна, которая была. И не было для него иного спасения, кроме растворения.
Вновь появился Букя, он мне не противен, я ошибся. У него обычное лицо, нос немного толстоват, он похож на Якуба Кушка, но это не Якуб, ведь я не Крабат.
Пусть он идет спать, если устал, а я не устал.
"Завтра рано утром я начну", - говорю я. Мои маленькие руки сжались в кулаки, так что побелели суставы.
"Что начнешь?" - спрашивает мягко Букя.
Я совершенно точно знаю что, но опасаюсь произнести эти слова: преобразовывать мир. "Начну работу", - говорю я.
Букя играет длинную вопросительную музыкальную фразу.
"Я знал одного человека, - рассказывает Букя, - когда ему предстояла важная работа, он накануне ложился спать раньше обычного. Но вместо того, чтобы спать - так рано ему уснуть не удавалось, - он думал о предстоящей работе, и, чем больше он о ней думал, чем темнее становилось за окном, тем труднее казалась ему задача, и в конце концов он приходил к выводу, что никогда с ней не справится, бессмысленно вообще браться за нее. Но он понимал, что все-таки возьмется за бессмысленное дело и что из одной бессмысленности возникнет целая цепь их. Потом он засыпал, и всю ночь ему снилась глубочайшая тьма, в которой нужно отыскать маленькую черную брючную пуговицу. Он просыпался разбитый и угрюмый и приступал к своей работе с таким чувством, будто он мышь, которая должна родить гору. И ничего у него не получалось".
Букя смотрит на меня искоса; правильная подготовка - это полработы, добавляет он и начинает наигрывать скачущую мелодию, на огромной ели появляются рыжие белочки, которые скачут вниз с ветки на ветку.
На самой нижней ветке они сбрасывают меховые шкурки и превращаются в девушек, рыжеволосых и очень белокожих. Они сидят на длинных раскидистых ветках и качаются. Они мне нравятся, по их белые тела кажутся слишком холодными.
Букя играет на своем инструменте какую-то мелодию, я не сразу догадываюсь, что это Стравинский, я знаю эту вещь, но никак не могу припомнить ее название, вместо этого вспоминаю, при каких обстоятельствах впервые услышал ее: я шел с Артуром Кунингасом по Понто Веккьо, были уже сумерки, но многие ювелирные лавочки еще торговали. Кунингас хотел что-нибудь купить, маленький сувенир для Джамили, она уже работала в нашем институте, может быть, он любил ее. Кунингас никогда об этом не говорил, но все замечали, что в ее присутствии он становился церемонным и даже неловким. Мы долго разглядывали витрины и обнаружили несколько чудесных вещей. Наконец Кунингас выбрал золотой крестик величиной с ноготь, украшенный шестью крошечными рубинами. Про себя я немного удивился такому выбору, но Кунингас рассказал, что у его матери был такой же маленький золотой крестик, она отдала его, чтобы ей разрешили передать мужу в лагерь посылку с продуктами и теплыми вещами. Позже от лагерной охраны стало известно, что ее мужа в это время уже месяц как не было в живых.
Мне пришла в голову мысль, что в этих и других похожих событиях его жизни следует искать причину того, почему он с такой непреклонной решимостью, которую не могли поколебать никакие аргументы, отвергал мои исследования. Я решил при случае поговорить с ним об этом. Его отрицательное отношение никоим образом не влияло на меня, но он был самым чистым человеком из всех окружавших меня людей, и мне хотелось обсудить с ним проблемы, которые возникнут, если я или кто-нибудь другой достигнет цели. Он упорно настаивал на том, что ответственность, которая лежит на биологах, требует, чтобы они прекратили генетические исследования. А разве это не означало для нас самоубийство, пока существовал Лоренцо Чебалло, вернее, пока существовали такие, как Чебалло!