Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 4
Шрифт:
…В зал входит – нет, вбегает – господин среднего роста, бритый блондин, коротко стриженный, в рабочей чёрной куртке. Он весь – порыв, непосредственность, страсть. За ним едва поспевает молодой адъютант, офицер с аксельбантами. Гром аплодисментов! Это – наш Керенский! Он – на эстраде, гром не умолкает. Властный трибун! Он любит толпу – и любим ею.
…Фотография не в силах передать его. Выражения и даже цвет его лица быстро меняются от душевных переживаний: стареет и молодеет, темнеет и светлеет – в зависимости от фактов русской революции.
…Когда говорит – часто опускает глаза. Будто углубляется в себя
…Когда он говорит – жутко смотреть на него. Он говорит, как сомнамбула, полузакрывает глаза и словно глядит внутрь себя, словно прислушивается к тайному внутреннему голосу. Этот невидимый голос есть голос революции. Революция служит Керенскому нимфой Эгерией.
…Министр правды и справедливости. Символ нашей благородной революции.
Его, как первую любовь,России сердце не забудет.…Его имя должно быть золотыми буквами высечено на скрижалях истории. Если бы не он – мы б не имели того, что имеем.
587
Отец сегодняшнего капитана Василия Фёдоровича Клементьева был крепостной в Новгородской губернии. Подростком научился он самоучкой читать, писать и четырём действиям. Помещик сдал его в рекруты как неженатого. Всем им, рекрутам, приёмщики обрили полголовы, чтоб не сбежали, а сажая по телегам, ещё забили ноги в деревянные колодки и заперли колодки на замки. Так началась служба Фёдора Клементьева царю-батюшке.
Через сколько-то лет он свалился с коня на учении и стал годен только к нестроевой. Тогда отправлен в команду нижних чинов бобруйского военного лазарета, где за грамотность назначен фельдфебелем. Тут женился он на мещанке из города Игумена, домашней прислуге со следами оспы на лице, и пошли у них девятеро детей, из которых трое умерло во младенчестве. Местились же они тогда в казематном казарменном помещении крепостного госпитального здания, в комнате на два окна и разделённой перегородками на четыре клетушки. Оттуда и помнил Вася своё детство.
Уже позже отец, после 25 лет сверхсрочной службы, был уволен в отставку с золотой медалью «За усердие» и тысячью рублей пособия и сумел купить на комендантской мызе дом в четыре окна. Год переезда в новый дом особенно запомнился малолетнему Васе тем, что было всенародное радование в честь преподобного Серафима Саровского, все заказывали его иконы, а в день прославления – 19 июля, никто не знал, что это годовщина будущей великой войны! – несли иконы в храм, как куличи на Пасху, со слезами пели: «Преподобный отче Серафиме, моли Бога о нас!» – а заодно с тем любили и императора, чей портрет душевно был вывешен едва ли не в каждом доме – таких, как семья Клементьевых.
Вася окончил церковно-приходскую школу, потом начальное, потом городское училище, освобождён от трёхрублёвой платы как из семьи обременённой и за то, что хорошо учился. Старшие сестры тем временем выходили замуж, старший брат кончил юнкерское училище, а перед Васей, как перед каждым юношей, все пути ещё были равно темны и возможны. Товарищ по городскому училищу Айдик Лившиц увлёк его в нелегальный кружок. Кружок назывался «Самообразование», но всем членам выдали оружие, Васе – стальную дверную пружину, на одном конце приварена свинцовая шишка, так что легко убить человека. В том же кружке был и сын жандармского вахмистра – да и годы были самые революционные. Был у них и «технический вождь», товарищ Абрам. Партийные встречи они устраивали под видом вечерних гуляний на главной улице Бобруйска между двумя знаменитыми аптеками. А одна их сходка в еврейском домике, вросшем в землю, была окружена. С улицы стали жандармы, они бы арестовали, но зады оцепили городовые – и туда, измешивая весеннюю грязь, козий и человечий навоз, кружковцы выбрались и были добродушно пропущены городовыми. Вскоре арестовали двоих из военно-фельдшерской школы, по городу пошли пересуды о «социал-изменщиках», мать нашла васину гирю, – и он должён был отнести её назад товарищу Абраму, который был возмущён отступничеством. Так, лишь случайно, не пришатнулась васина жизнь к революции. И ещё, лишь по знакомству, удалось ему получить свидетельство о благонадёжности, без которого не открылся бы путь в юнкерское училище.
Расширенные экзамены требовали и физики, и алгебры. В Вильне, в Духовом монастыре, идя на экзамен, Вася истово молился перед ракой мучеников: ведь родители не могли его дальше содержать, но сами ждали помощи. (И в том же монастыре молился он, когда, успешному портупей-юнкеру, ему от простуды отказал голос и его хотели списывать в отставку.)
Первый раз войдя в казарму, он задрожал от батальных картин на стенах – Восемьсот Двенадцатого, балканской, хивинской, а одна была картина как проверка духа: старший фейерверкер Миронов стоял, одну руку на пушку, а над ним хивинец с занесенной шашкой: пленный Миронов отказался учить их стрелять, и сейчас его зарубят. А ты бы отказался?
За училищные годы Клементьев сжился с тем, что несёт в себе русская армия, – и ко дню производства монаршей милостью в подпоручики уже дики ему казались свои другие неизбранные пути. Единственно главная была – военная служба, с отцовским старым самозабвением, под началом Верховного Вождя Армии.
Оттого-то полученная на днях бумага об отречении Верховного Вождя жгла ладонь, как головешка. Смертоносная бумага. Это была потеря – больше чем близкого любимого человека, а – на ком всё держалось. Знали: там есть, – и спокойно выполняли свой долг. У капитана Клементьева текли слёзы по щекам, только никому не показанные.
В чём совсем он не слукавил – не притворился не только радостным, как командир дивизиона, как некоторые офицеры, – но даже равнодушным. Он так откровенно и видом являл и говорил солдатам вслух, что разразилось над Россией горе и ждут горя ещё худшие. И никто из солдат не позубоскалил, не усмехнулся – но уважали его, что вот он верен остался царю, а не спешил выпередиться к новым порядкам. (Его все солдаты крепко уважали со Скроботовского боя, когда он сорвал противогаз, чтоб отдавать команды – и долго потом ходил травленый.)
За минулую неделю как будто совсем заглохла всякая боевая и даже служебная жизнь – только что кухня приезжала дважды в день да раз сводили солдат в баню. Клементьев понимал, что службу упускать нельзя, а внутри всё было отбито и ничего не хотелось. И со стороны немца замершего ничего не происходило – ни выстрела за неделю. И тем более пропала вся служебная охота у солдат и даже фейерверкеров. Хотя неповиновения никто никакого не выказал, и прежним тоном солдаты привычно здоровались по-старому: «Здравия желаю ваш высбродь!» – а заметив недовольный взгляд на свою явленую расхлябанность: «Это, господин капитан, я так неприбранный потому, что иду за надобностью». Но и каждая лишняя затяжка пояса и продёржка шинельной морщи под ним так же должны были начинать им казаться лишним делом.