Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 4
Шрифт:
И на вечерних молитвах уже не пели «Боже, царя храни».
Да и молитва ль ещё додержится?
Без Государя станет армия – не та, не та. Такую армию построить – нужны столетия. А развалить – ничто не долго.
Особенно мучило Клементьева, день ото дня даже больше: как он мог дать новую присягу? – смахнуть прежнюю как не было.
Как зашлёпался.
Но великий князь Михаил Александрович прямо призывал всех подчиниться Временному правительству. И генерал Алексеев и генерал Эверт признали эту власть. И великий князь Николай Николаевич.
Пришёл юмористический журнал – и в нём карикатура: как два венчаных брата откидывают скипетр и корону, никто не хочет принять.
Неуважительно – а ведь так… Стыдно.
Думал про Государя: а как он теперь? Что вот делает сейчас? Ему-то с такой высоты низвергнуться – каково? И знает ли, сколько верных ему осталось в армии? Но все рассыпаны – и ничем Государю не помочь.
Ощущение было – сломившейся жизненной оси.
И – аппетита не стало, совсем уж болезнь. Денщик приносил уговаривал:
– Ешьте, ваше высокоблагородие, ещё наголодаемся.
Отодвигал молодой капитан:
– Не хочу, ешь и моё.
От стола крестился на иконку малую в угол.
Начальник телефонистов бойкий старший фейерверкер Теличенко пришёл взять телефон на осмотр. Тоже звал «высокоблагородием».
Усмехнулся Клементьев:
– Зачем порядок нарушаешь? Господин капитан.
Отмахнулся Теличенко:
– А мы на старую благородию валимся, как приучены. «Господином» обзывать – как-то и язык не выворачивается.
Сам ли думал, или поддавал в тон капитану:
– Всё! Теперь подалась наша Расея – а куды? Теперь замест того, чтоб немца колотить, мы как бы один другому не наклали, – уверенными пальцами подгонял проволочки под клемму заменного телефона. – Столько мужиков без дела собралось, да если немца не бить – кого-то же надо? Сейчас мы – как пьяные стали все.
Вздохнул по-старчески капитан с лёгкими молодыми усиками:
– Да, Теличенко. Ни думать, ни говорить не хочется. Кто-то за нас надумал и сделал.
Взял фейерверкер телефон под мышку – да действительно проверять надо было или он предлог искал?
– А вы, вашвысбродь, всё одно отдыхать не лягете, по вас видно. А приходить к нам на батарею. Вместях сподручней и вам и нам разобраться.
И тронуло и резануло Клементьева это «к нам», так и занозилось после его ухода. Они – звали. Им и правда хотелось и потребно было от своего привычного капитана услышать что к чему. Но – к нам уже отделяют они. Солдаты куда-то уходят, как схлынывает вода.
Но и Клементьев же хотел – поближе к ним. Но и он – без них существовать себе не мыслил. Батарея была – одно его детище. Нельзя было допустить, чтоб отречение Государя разрубило их.
А тут вскоре пришёл – из батарейного резерва прикатил на бричке – фельдфебель Никита Максимыч. Пахнуло от него движеньем и решительностью: он и скрывать не скрывал, что новые порядки осуждает и доброй руки к ним не приложит. С ним было как со своим, даже своее, чем с молодыми офицерами, тем же Гулаем.
Угольная борода Никиты Максимовича, укороченная, но буйно-густая, не старила его, а молодила, ещё больше выражала его привычную власть. На большую теперь кручину, сидеть и вздыхать, у него не было времени и терпения. А приехал он вот с чем:
– Что ж, ваше высокоблагородие, войны нет, а лошади у коновязей обамуниченные, маются. Иному коньку и соломки подстелешь, попонкой прикроешь – а стоит, не лягет. Уж ноги в наливах, голова к земле гнётся, а стоит. Потому – амуницию сознаёт. А дозвольте – разамуничить? Хоть на дённую пору?
Лицо у него было набряклое, грубое, даже разбойничье, – а лошадиные боли первее чувствовал.
– Да ведь, Никита Максимыч, теперь-то пехота и ненадёжная стала, теперь-то и побежит? Не успеем орудия взять.
– А без лошадей остаться – лучше?
– Но до сих пор не оставались?
– Так то война была…
Да, вот как… Была…
Не решился Клементьев сам, доложит командиру батареи. Но вскоре после ухода фельдфебеля подумал: а лошади-то не отделялись на «вы» и «мы». А сходить-ка их посмотреть.
Пошёл пробитой тропочкой в обгиб леска. Где соступал сапогом с тропочки – там подавался снег пружинно, сжимался. Стоял серый оттепельный денёк, к концу.
Но до лошадей не дошёл. Уже видел их, под временным навесом, сколоченным из абы чего, в хомутах, с закинутыми на спину постромками, терпеливых боевых лошадок, в сером свете нерезко различались масти. Но сбоку, из большой землянки ездовых, послышалось Клементьеву протяжное пение. Пение – как в сказке: из-под земли, от закопанных братьев. И такой звук – безконечно тягучий и душевно родной, – как силой повернуло Клементьева туда.
Пели во много голосов, и так сильно получалось, что и при закрытой дверке проступало сквозь дерево, солому и землю. И ещё мелодии не узнав, ни слов, – а уже понял Клементьев, что малороссийская. Столько соединяющего тепла было в распеве, – как лилась бы целебная бальзамная смазка между словами, вылечивая и в безнадёжности. А распев – медленный, как облака, плывущие по небу солнечному да над пшеничным полем.
Никакой другой музыки, кроме пенья церковного да народных песен, Клементьев сроду не понимал. Ничто были ему все эти граммофонные пластинки, как любили офицеры, с ихними пискливыми романсами и раскатами фортепьян, – проходили, совсем не задевая душу. А когда мальчиком он пел в церковном хоре бобруйского собора, то выступали они с концертами и светского пения, там певали они и песни народные, – да и летними вечерами ученики собирались петь под плетнями, на крутом берегу Березины. (Дико вспомнить: помощник соборного регента внушал им петь: «Россия, Россия, жаль мне тебя! Царь Николай издал манифест: мёртвым свобода, живых под арест».)