Красные и белые
Шрифт:
— После Красноярска мы бешено катимся в пропасть, — сказал прапорщик с монгольской, скуластой физиономией. — Ведь это неслыханно — Красноярск сдали красным по телеграфу.
— Как такое могло случиться, ротмистр? — спросил государственный контролер. Он сидел в углу салона на корточках, портфель с документами лежал рядом с ним.
— А так и случилось. Командующий гарнизоном, спасая свою шкуру, послал какому-то Ваське телеграмму, сообщил, что сдает город без боя, зло ответил Долгушин. — Самое идиотское в телеграмме — вопрос о том, кому он сдается. Васька
— Все как в анекдоте: «Кого, господа офицеры, ищете?» «Краснюков». — «Зачем господам офицерам краснюки?» — «Мы сдаваться пришли». Зиневич теперь, поди, благоденствует у красных, — усмехнулся неопределенно государственный контролер.
— Они его расстреляли, — хмуро ответил Долгушин. — Если бы не это предательство, мы бы имели боеспособную армию. А сейчас осталось тридцать тысяч безумцев, которыми командует Каппель. Каппель — герой, но не спасут нас уже ни храбрецы, ни безумцы!
Долгушин открыл дверцу печки, помешал угли. Синие отблески упали на изможденное лицо его.
— Нас прикончат либо винтовки красных, либо тифозные бациллы и сибирские морозы, — захныкал прапорщик. — Об этом писал поэт Маслов.
— Откуда вы знаете Маслова? — поразился Долгушин.
— Я похоронил его в Новониколаевске.
— Маслов умер? — дрогнувшим голосом спросил Долгушин.
— Я бы тоже хотел умереть, как он, ничего не помня, в тифозном бреду, — сказал прапорщик, уклоняясь от прямого ответа. — Перед смертью он передал мне листок со стихами. Листок-то я потерял, но стихи запомнил. Они про нас, господа, эти его предсмертные строки. — Прапорщик уставился на блуждающие по углам огоньки и прочитал:
Тянутся лентой деревья,Морем уходят снега.Грустные наши кочевьяКончат винтовки врага,Или сыпные бациллы,Или надтреснутый лед,Вьюга засыплет могилыИ панихиду споет…— «Грустные наши кочевья кончат винтовки врага», — тоскливо повторил Долгушин.
— Стихией Маслова была лирика, — снова, уже обозленно, заговорил прапорщик. — Ненавижу патриотический трёп. Плачутся о судьбе России и продают ее иностранцам. Эх, ротмистр, ротмистр, всегда неприятно узнавать, что правитель отечества — сукин сын!
В соседнем купе, опершись подбородком на скрещенные ладони, сидел адмирал. Анна Тимирева лежала напротив, прикрывшись оленьей дошкой. Из-под полы, обшитой синим бисером, следила она за усталым, подурневшим, но все еще энергичным лицом Колчака.
— Человек до определенной грани распоряжается своей судьбой, — сказал он то ли себе, то ли Анне. — За последней гранью он становится игрушкой судьбы.
Она не ответила, и Колчак продолжал уже для себя:
— Неужели союзники выдадут меня большевикам или эсерам из Политцентра? Не может этого быть, не может быть. Союзники еще
Поезд, дергаясь и скрежеща тормозами, остановился; за окном вагона раздались громкие крики, смешивались русские и чешские слова.
— Партизаны! Конечно, партизаны. — Колчак испуганно приоткрыл дверь купе.
Юноша в полушубке с полотенцем во всю грудь преградил ему дорогу.
— «Вся власть Советам!» — прочел Колчак огненно-красные слова на груди юноши.
— Вернитесь в купе! — спокойно и уверенно потребовал Шурмин.
Колчак отступил, окинув презрительным взглядом толпившихся позади юного партизана офицеров. Было досадно, что какой-то мальчишка так устрашает его приближенных. «Меня предали, — подумал он. — К чешскому конвою добавили партизан».
Шурмин же, прислонившись к вагонной стенке, заносчиво поглядывал на офицеров. Мимо по коридору прошмыгнул государственный контролер; из всех сопровождавших Колчака лиц он один понравился Шурмину своей независимостью. За окном слышались его удалявшиеся шажки.
«Куда это он побежал? Почему остановился поезд?» Андрей опять подумал о зигзагах своей судьбы. Ждал необычайного, и вот оно появилось неожиданно. Все теперь вокруг него стало исключительным, исполненным нового значения и смысла. «Я конвоирую еще вчера всевластного диктатора Сибири!» Андрей самому себе стал казаться сильным, красивым.
— Опять преступление! — раздался на перроне знакомый ему визгливый голосок контролера. — Что не может быть? Исчезло тринадцать ящиков золота, а вы говорите — не может быть! Непостижимо, необъяснимо? А я объясню охранители золотого запаса сами разворовывают этот запас! Все до примитива просто.
Тяжелый, ломающий русские слова бас возражал ему:
— Чьюдо какое-то. Три племби срезали, и никто не вьидел.
— Золото украл господь бог, да? Или его уперли партизаны?.. Оно провалилось сквозь землю? Да или нет? Кому вы морочите голову? Государственному контролеру, да?
Начинался рассвет, кроваво-темный от покрепчавшего к утру мороза. Грохот поезда разрывал сердце Колчаку. Он был готов разрыдаться, но присутствие Анны удерживало его. «Человеку нельзя без надежды. У меня есть еще, есть еще надежда выбраться из этого гибельного круга!» — думал он, понимая, однако, всю призрачность, шаткость этой надежды.
Грохот поезда снизился до ритмичного постукивания колес. «Есть еще, есть еще, есть еще!» — четко выстукивали колеса. «Надежда, надежда, надежда!..» — опять зачастили они.
Твердая, приятная фраза взбадривала. Но вот она стала распадаться и глохнуть. Поезд сбавил ход, появились станционные склады, депо, вокзал.
— «Черемхово», — прочитал Колчак и увидел тысячную толпу на перроне и красные знамена над ней.
Замелькали рты, искривленные криком, поднятые угрожающе кулаки, посиневшие на морозе лица и глаза, расширенные ненавистью. Мелькали молодые, бородатые лица — красивые и некрасивые, закуржавелые шапки, папахи, полушалки, воротники.
В морозном белом воздухе над головами людей плакаты: