Крещение
Шрифт:
— Опять за свое, опять за пироги, — запротестовал чем-то обиженный голос. — Ты меня в лазарете едва не угробил этой дразнилкой.
— Вы что госпиталь-то лазаретом наворачиваете? — спросил третий, и солдат с губой совочком рассудительно пояснил:
— Ты, долгоносенький, вникай в слово, и все тебе обрисуется. Госпиталь — это государство питает тебя. А раз уж питает, значит, досыта. А мы с Кирюхой пока лечились, ни разу вдосталь не едывали. Без малого Лазаря пели — вот тебе и лазарет. Кирюха, сходи постирайся, говорю. Успеешь еще. Эко ты, брат, какой теплый.
— Пока теплый, слава богу, — согласился Кирюха и закашлял с хрипом и свистом.
Заварухин сел в кабину, чтобы скрыться от палящего солнца. Обе дверцы были распахнуты, и тянуло сквознячком. Бойцы, обрадованные оказией, возбужденно переговаривались. Кирюха, осилив кашель, часто цвыркая слюной через зубы, судачил:— Войска буровит —
— Что ж трудное-то?
— А ты разуй глаза и погляди, кто идет. Одна ж пехота-матушка. А где наши танки, артиллерия? И самолетов не видно, А у него эвон их, что комарья над болотом.
— Погоди, будет тебе белка, будет и свисток, — обнадежил боец с губой совочком. — А как ты смотришь на скобы? На что-то же их везут?
— Шофер, с инженером-то едет, сказывал, будто везет эти скобы для днепровских переправ. Так верить ему? Ты ему поверишь?
И боец с губой совочком тоже усомнился:— А и впрямь не дал бы он нам укорот.
— Ох и язычок у вас с Кирюхой, чтоб вас, — укорот.
— Словечко, верно, самодельное. Ну и дадут, а на Днепре-то все равно будем.
— На то и войско собрано, — согласился и Кирюха. — Быть надо. Без этого не обойтись.
И потом, сколько ни колесил Заварухин по дорогам и проселкам, он невольно глядел на войсковые колонны глазами тех солдат, что тосковали по танкам, орудиям, самолетам и с трезвой рассудительностью предвидели тяжелые бои, надеясь, что на Днепре они будут, так как без этого не обойтись. Наблюдая солдат на привалах и маршах, как они смеялись, пели песни, ненасытно хлебали суп-скороварку, крепко, с храпом спали, он видел, что они все делают толково, надежно и обжито, и Заварухин радостно верил в себя, в солдат, в успех предстоящих боев. Но, когда он встречал и провожал бесконечные, утомленные переходами ротные колонны, негусто разбавленные орудиями малого калибра, когда почти на каждом десятке верст выскакивал из машины и прятался в придорожных ямах от фашистских самолетов, грустные раздумья овладевали им: не повторится ли лето прошлого года? Хотелось встретиться со знающим человеком и поговорить начистоту, высказать свои сомнения, которые — чувствовал Заварухин — не подтачивали редкое солдатское сердце. «Где же, в самом деле, наша артиллерия и авиация, что позволяют немецким летчикам безнаказанно расстреливать и бомбить наши войска?» Успокоенность Заварухин находил только в том, что в штабе фронта будет проситься в свою дивизию, где быстрее и правильно оценит всю сложную обстановку, предшествующую боям. И еще вспомнилось. В Ельце, в заторе перед мостом через Сосну, встретил машину артмастерской из Камской дивизии. Мастер-оружейник сержант Канашкин, постаревший после ранения и ссутулившийся, обрадовался Заварухину и рассказал, что два полка их дивизии днюют сегодня в Жагарах. Полковник повеселел от этой вести и в приподнятом настроении явился в штаб фронта, почему-то совсем поверив, что воевать будет в родной дивизии. В этом же бодром настроении он, без сомнения, и выехал бы в свою часть, если бы не разговор с майором Ожеговым, который с безответственной легкостью посулил скорое и решительное наступление. «Рвать надо фашистскую оборону — это верно. Гнать и гнать их с нашей святой земли, — взволнованно думал полковник Заварухин, — но упаси господи от прежних ошибок, когда главной силой штурмующих войск оставались живые цепи. Нет же, нет же, каким бы скорым ни было такое наступление, оно не принесет нам победы…»— Приехали, товарищ полковник, — сказал шофер, остановив машину перед закрытым, но неохраняемым шлагбаумом.
Заварухин поблагодарил сержанта, отпустил его и после спертой духоты закрытой машины не сразу надышался вольным полевым простором. III Не видя, у кого бы спросить дорогу к штабу аэродрома, Заварухин пошел свежей тропкой к зарослям кустарника, над которым поднимались изреженные дубы и березы. Стоял непривычный для мая в жаркой испарине день. На опушке, в солнечной благодати, уже высоко поднялась трава — была она, правда, редковата. А вот по непаханому полю плотно и прогонисто шел в рост пырей и осот, а в задичавших бороздах сновали скворцы, вероятно недоумевая, отчего это люди не поднимают пашню — время-то уходит. Аэродром был пуст, и кругом стояла такая тишина, что из ближней деревни слышались петушиные распевы, и где-то в той же стороне заходно ревела корова. Самолеты и все аэродромные службы прятались по лесочкам, иссеченным во время зимних боев снарядами и минами — не одна весна понадобится, чтоб затянулись раны на деревьях и податливом лесном черноземе. На одном из дубков с обрубленной вершиной слабо надувался и опадал ветроуказатель, и Заварухин пошел на него. У зарослей орешника и талины, из которых густо тянуло теплым болотом, его неожиданно над самым ухом окликнул боец и испугал. «Спал небось, — подумал Заварухин, —— Земельку давишь?
— Так точно, товарищ полковник. Спасу нет, спится.
— Под трибунал тебя за сон на посту.
— Да я не на посту, товарищ полковник. Я отдыхаю. Это уж я по привычке. Вчера из кино, стыдно сказать, товарищ полковник, прямо выставили: через каждую минуту вскакивал и кричал: «Стой! Кто идет?» Вам ведь, товарищ полковник, начальство нужно?
— Нужно.
— Через пашню ступайте. Во-во, мимо тех берез. А можно и здесь, опушкой. Здесь-то дальше будет.
Заварухин не захотел идти но солнцу и, с хрустом ломая опавшие сучья и приминая прошлогоднюю траву, сразу запылил сапоги и обсыпал их желтым цветом рано выспевшей сурепки, пошел опушкой леса, огибавшего запущенное поле с кучкой берез на середине. Кругом что-то пилили, что-то ковали на своих наковаленках трудяги кузнечики, прямо над самой головой, забирая все вверх и вверх, с красивым замиранием поднималась жа— воронкова песня, в светлой зелени дубов и кленов трещали недовольные дрозды и рассыпали тонкие серебряные кольца бесконечные певуньи пеночки — и вообще весь лес, еще по-весеннему сырой и не прогретый солнцем, начинал новую жизнь и потому гремел истово и нетерпеливо. Когда войдет в силу лето, когда нальются теплом леса и поля, тоже будут звенеть птичьи песни, но уже не будет в них той свежести, не будет той задорной молодой силы, какая бьется сейчас, после недавних весенних свадеб. Генеральская машина была спрятана в тенистом подлеске, а шофер поджидал полковника Заварухина на опушке леса и, чтобы не сидеть без дела, перебирал запасное колесо. У шофера круглое и добродушное лицо с оплывшими веками и красная грудь, обожженная молодым солнцем. Увидев полковника, он поднялся над колесом и, убирая живот, обтянутый майкой, поздоровался:— Здравия желаю, товарищ полковник. Мы поджидаем вас. Идите вот так. За машиной, на поляночке он. Отдыхает. Мы ведь ночью ехали, а дорожка из нырка в ухаб.
— Может, спит?
— Никак нет, товарищ полковник. Он велел сразу направить к нему.
— Я это оставлю, потом перенесешь в машину, — сказал Заварухин и поставил свой чемоданчик, а сверху положил на него шинель, которая в жаркий, погожий день казалась и неловко тяжелой, и совершенно лишней. Тут же нарвал в горсть травы и, скрутив ее жгутом, хотел смахнуть с сапог пыль, но шофер остановил его:
— Что вы, товарищ полковник, зачем травой-то…
On сходил к машине, достал из кармашка на дверцах щетку, сапожный крем и прихватил даже бархатку, широкую, с петельками.— Да тут, я вижу, для моей обувки будут настоящие именины.
— Генерал любит это, порядок, чистоту, — приговаривал шофер, открывая банку с пахучей ваксой. — Вот теперь можно и представляться, товарищ полковник. Счастливо.
Генерал, вероятно, услышал разговор полковника с шофером и, сидя на раскинутой шинели, натягивал сшитые фронтовым сапожником из плащ-палатки легкие сапоги. Заварухин призадержался в кустиках, и, когда вышел на полянку, Березов был уже на ногах и в фуражке. А на траве лежали шинель, полевая сумка и книга с перочинным ножом в развороте. Был генерал высок, молод и смуглолиц, с бесстрастными монгольского типа глазами. Весь доклад Заварухина выслушал тоже бесстрастно, по-уставному.— Ордена небось имеешь, полковник? Медали?
— Имею, товарищ генерал.
— Почему не носишь?
Заварухин хотел сослаться на дорогу, хотел сказать, что не то время, чтобы козырять наградами, но замялся и ничего не сказал, почувствовал в вопросе генерала явное недовольство.— Надень, чтоб я видел, что ты за командир. Груздев!
— Я, товарищ генерал, — отозвался из-за кустов шофер и как-то уж чересчур скоро, вышколен должно быть, появился на полянке, вытягивая по швам не гнущиеся в локтях короткие обволосатевшие руки, по рабочей привычке крепко стиснутые в кулаки.
— Прибери все, — кивнул Березов на шинель, книгу и сумку, которая лежала вниз крышкой и, вероятно, заменяла генералу подушку, потому что на тыльной залощенной стороне ее была видна округлая вмятина. Оттого что генерал спал по-походному, с полевой сумкой в изголовье, Заварухину сделалось легче, он дружелюбно поглядел на сурового генерала; тот понял извиняющую мягкость полковника и уже по-свойски, хотя и грубовато, сказал ему: — Запомни, полковник, приказ по нашей армии — быть всегда при наградах. А то, скажи на милость, прибывают маршевики, командиры, политработники — и ни одной медали, ни единого ордена. Триста, пятьсот человек — ни единого. А награды есть. Есть награды, как вот у тебя. Мы, полковник, армия особенная и вид должны иметь соответствующий. Все должно быть взято под ружье. Да и сама обстановка велит иметь геройский вид. Может быть, у тебя, полковник, есть на этот счет свои соображения?