Крещение
Шрифт:
— Ты, Тонька, как бы сказать яснее, немножко с приветом.
— Чокнутая, что ли?
— Вроде бы.
— Будешь чокнутая среди вас. А я-то, дура, считала тебя душевным. Вот, думала, золотиночка. Романтиком тебя считала. А на поверку-то и ты — кусок шинели. Я же баба, меня легче всего обидеть. Вам дай только волю, а доброты у вас, нежности вот столечко, с ноготок, не имеется. И ты туда же… Я истосковалась по человеческой доброте, по ласке, по живому слову.
— Ты шла в армию-то, так, видать, надеялась, что здесь тебе и ласку будут давать по вещевому аттестату, как портянки или сапоги, скажем. В крови захлебываемся, Тонька, половина страны под немцем, а у тебя на уме нежность да ласка. Романтика вот нашла. Я уж за десяток жизней срезал, и опять вот пойдем резать, а ты: «золотиночка», «романтик».
— Да романтик же, Коля! Даже по тому, что ты говоришь, романтик. Ну погляди на меня! Погляди! Что ж
я, по-твоему?— Не люблю я вас, армейских девчонок. У меня жена такая же, как ты, романтика, поди, от тоски ищет. Поняла?
— Поняла. Но что же нам делать? Скажи, Коленька. Скажи. — Тонька близко придвинулась к Охватову, просунула свою ладошку под его руку.
— Только давай так, без нежностей. — Он отодвинулся и заговорил настойчиво: — Поезжай домой, Тонька. Тебе это легко сделать, потому что ты поела армейской каши. Вкус ее знаешь. Как уехать? Скажу. Забеременей. Милая Тонька, родишь ребеночка — по моему глупому разумению, самый большой подвиг сделаешь. Мы убиваем, Тонька, а ты родишь человека. Ну для чего ты есть на белом свете, баба? Что главное в твоей жизни, думала когда-нибудь? Ты плюнь, Тонька, будто ты рождена для какой-то большой деятельности. Для геройства. И грудь твоя создана не для того, чтобы звенеть медалями, а чтобы ребятишек кормить. Да ведь грудь-то женская, Тонька, сама по себе — лучшая красота в мире. Война, она наше, солдатское дело, и вам, бабам, близко подходить к нему не надо бы. И медали, чины, мундиры, ратные подвиги, в конце концов, — это все, Тонька, от сотворения мира для нас, мужиков, положено. И не жалей, потому что хоть и из одного блеска мы будем состоять, а все равно все будем у ваших ног: ведь для вас мы хотим быть смелыми, красивыми, умными. У вас, у женщин, другое призвание, другая красота, в тысячу раз сильней нашей. Поверь мне, Тонька, родишь ребеночка — сделаешь самое нужное для людей и Отечества. Тогда действительно тебе будет чем гордиться перед нами. Как я люблю, Тонька, женщин беременных или с сосунком на руках! С детства люблю. У нас в доме, на втором этаже, жила Кланька, девка уж, работала на швейной фабрике. А бывало, свяжется с нами, пацанвой, в лапту играть, бегает, как ветер. Каждый день я ее видел и никогда вроде и не замечал. А однажды смотрю: она сидит на брёвнах во дворе и будто видит перед собой что-то радостное, а глаза ее незрячие. Это поразило меня. Наша Кланька и не наша. Большие глаза широко открыты, спокойны и обращены в ничто или чем-то заняты глубоко своим. И было, Тонька, в ее лице столько для меня непонятного, красивого и тревожного, что я стал подглядывать за ней. Залезу на тополь и гляжу из зелени в ее окна. А уж на улице глаз с нее не спускал. Потом, когда я понял, что она беременна, я так ее любил, что плакал от своего счастливого горя и не находил никого равного ей. И до сих пор стоит она у меня перед глазами, и до сих пор считаю: ей нет равных и она тем может гордиться. Чем гордиться? А черт его знает чем. Тем, наверно, что женщина. Роди, Тонька, право слово, роди, и сделаешь какого-нибудь горемыку вроде меня счастливым. Может, и жизнь его продлишь.
— Коленька, миленький. Мед бы пить твоими устами. Я уж думала об этом, со всех сторон бралась думать. Да попадись мне такой, как ты, любый да хороший, который не лгал бы, не врал, а назвал бы ласковым словом, чтоб я вся-вся ему поверила. Нет, видно, таких, Коля. А от всякого случайного — нет уж, Коленька. Здравствуй не скажет, а рукой под подол. Так, что ли, советуешь? Ты вот возьми меня в жены. — Тонька, скрывая правду, беспечно засмеялась своими мокрыми глазами, но тут же потускнела и сказала без тени улыбки: — Я б ходила за тобой как собачонка. Сапоги бы твои лизала. Сделала бы все так, как хочешь. Молчишь?
Они долго шли молча по пыльной полевой дороге, и Тонька, поджав губы, беззвучно плакала, а Охватов не знал, что ей сказать, чем утешить.— Я однолюб, Тонька, — как-то виновато наконец проговорил он. — Что ж сделаешь — дурак.
— Ну хватит об этом. Пошутили — и хватит. Дай мне закурить. — Голос у Тоньки вдруг сделался каким-то нехорошо грубым, и Охватов от этого почувствовал облегчение. Свернули цигарки, остановившись на обочине дороги. Бойцы, шагая растянутым строем, обошли их. Тонька неумеючи долго прикуривала из рук Охватова, пыхала дымом, но затягиваться стала без кашля, хотя и глубоко. Дальше разговор между ними не мог наладиться, потому что избегали говорить о том, чем заняты были их мысли.
— Привалиться бы надо, товарищ младший лейтенант! — крикнул Недокур, выйдя из строя.
— Выбирай местечко.
Бойцы, услышав согласие командира, тотчас рассыпали и без того вялый строй, потянулись к полевой меже с молодой травкой, запыленной и все-таки проглядывающей свежей зеленью. Под сапогами захрустели старый репейник и дикая конопля, обитая ветрами и птицами.— Тонька, отвернись! — опять крикнул Недокур, бросая на землю мешок, скатку и автомат. То же сделали и все остальные, заходя на поле.
— Тут могилка, братцы, — сказал Пряжкин, и к нему потянулись бойцы. Подошел Охватов. Могила была зимняя, и рыхлая земля, изорванная трещинами, глубоко просела, а возле срезов совсем просыпалась, и темные воронки, казалось, уходили в другой мир. На низком покосившемся столбике была прибита доска, на которой кто-то простым карандашом нарисовал кособокую звездочку и написал: «Никита Родионович Пряд… моряк Тихоокеанского флота».
— Фамилию, братцы, не разобрать, — сказал Пряжкин. — Ржавчина с гвоздя натекла.
— Прядеин, должно, фамиль его, — заявил Абалкин, приглядевшись к надписи, и заверил: — Не иначе Прядеин, другой такой я не слыхивал.
— Вот как он из моряков-то сюда попал?
— А как я попал? — это спросил Рукосуев, сутулый и долгорукий боец с большим обвислым лицом. — Как я-то попал в эти проклятые степи? Сняли с корабля да под Новгород, а потом на Тихвин. И пошел плавать посуху. Но это не дело, кореши, чтоб так лежать моряку. Лопата у кого-нибудь есть, а? Да что вы за парод? Эх, пехота, пехота. Вот потому вас немец и выкашивает как траву — ничего у вас нет ко времени. Вот коснулось лопаты, и той нету. Пяхота, мать твою. — Рукосуев для вящей оскорбительности исказил слово «пехота» и пошел к меже, где были свалены солдатские пожитки.
— Ругаться-то воздержался бы — девушка с нами, — сказал Охватов.
Сутулый исподлобья поглядел на младшего лейтенанта и, зная, что Тонька слышит, огрызнулся:— Это ее не касается. Да и она, судя по всему, девчонка с пониманием. Худа только больно. А так ничего. Опять же кому как.
Он отвязал от своей скатки котелок и, не ругаясь уже больше, вернулся к могиле. В группе у троих были винтовки, и солдаты по приказу Рукосуева отомкнули штыки, стали ковырять ими сухую землю, а он, Рукосуев, зачерпывал ее котелком и насыпал на могилу.— Дух идет, должно, мелко зарыли матросика.
— Такие же небось разгильдяи рыли. Да зимой еще, — говорил Рукосуев и работал не разгибаясь; шея его и лицо сочились потом. Под мокрой и потому обузевшейся гимнастеркой гуляли тугие лопасти мускулов. Солдаты сразу почувствовали в сутулом силу и, когда он приказал принести его мешок, принесли сразу.
— Чего губы расквасил? — спросил Рукосуев у глазевшего Абалкина и подал ему свой котелок: — На, прихлопывай — все не сразу размоет, а потом, гля, трава пойдет.