Крещение
Шрифт:
— Разрешите глянуть, товарищ старшина, — попросил Охватов.
Артиллерист, бравый усатый старшина, вначале вроде бы не хотел давать, но потом снял с широкой дубленой груди бинокль и подал сержанту.
— Прямо глаза бы не глядели. Взять бы да к чертовой матери смахнуть всю эту бессмысленную кровавую грязь с земного шара.
— Ничего не вижу, — сказал Охватов.
— Ничего и не увидишь. Надо же настроить его. Вот эти втулочки поворачивай, сперва на правом глазу, потом на левом. Да левый-то пока закрой. Вот так. Наш командир дивизиона, удалая головушка, совсем, напримерно, не может видеть бой со стороны. Уйду-де в пехоту, к этим великомученикам. Конечно, там нелегко, а глядеть каково! Ох, я нагляделся. Вон куда гляди, в излучину, правее темного леса: там самый-то бой. Видишь что— нибудь?
— Перебегают с места на место, и все.
— Милый ты мой, весь бой состоит из перебежек. Пехота бегает, а ее бьют. Как всю выбьют — и бою конец. Сам-то ты, видать, не бывал еще в таких передрягах? Не бывал. То и видно. А боязно небось, сознайся?
— Охватов! Сержант Охватов, тебя командир роты! — Это прибежал ротный писарь Пряжкин, бледнолицый и большеротый боец с длинными напуганными ресницами. Родом Пряжкин орловский, окончил педучилище, а вместо «идти» говорит «идтить», да и вообще любит смягчать глаголы, и выходит у него: «они идуть» или «он зоветь».
— Что же ты, Охватов, такой мешкотный? Ротный тебя ждать должен?
Охватов
— Ты, Охватов, идтить собираешься?
— «Идтить», «идтить», — огрызнулся Охватов и, отдав бинокль старшине, пошел за писарем. Пряжкин — боец стройный, крепко перехваченный ремнем, отчего короткая шинель сидит на нем колоколом: ходит он спокойно, по-девичьи откинув голову и не двигая руками. Охватов поглядел на него и повеселел: — Слушай, Пряжкин. Эй ты, писарь! Ты что такой, а?
— Какой?
— Да как тебе сказать, ну молодой, красивый, писаришь в роте — значит, грамотешка есть, а говоришь чудно: вот взял где-то слово «мешкотный». Что это за слово? Мешковатый, что ли? Или утром сегодня я спрашиваю тебя: «Почта есть, Пряжкин?» А ты мне: «Нетути». Слово русское, а говоришь ты его с какой-то прицепкой. Зачем?
Пряжкин расплылся вдруг в большеротой улыбке, весело захлопал своими испуганными ресницами:
— А ты, Охватов, странный парень, как я погляжу. Странный. Обратил внимание на мою речь. Удивительно мне это и приятно, Охватов. — У Пряжкина даже заалели щеки. — Мешкотный, Охватов, хорошее русское слово, от слова «мешкать». Слышал такое — «мешкать»?
— Ну как же.
— Мешкать, годить — ты только вдумайся, слова-то какие! А у нас взяли да причислили их к просторечным и лишили прав гражданства. Более того, Охватов, людей-то, что пользуются этими русскими, я бы сказал, глубинно— корневыми словами, причислили к второсортным.
— Кто же, Пряжкин, занимается таким вредным делом?
— Есть такие, кому немила родная речь. Это, Охватов, в двух словах не объяснишь. А ты, видать, интересный парень.
— Был бы интересный. Если бы не война, я бы учился дальше, — соврал Охватов, потому что дома никогда не жалел, что бросил учебу, и никогда не собирался возвращаться к ней, хотя в вечернюю школу и приглашали не один и не два раза. — После войны стариками вернемся, если вернемся.
— А ты что окончил, Охватов? Да, это мало. Знаешь, Охватов, совсем мало.
— Сам вижу.
— Ты, Охватов, заходи ко мне. Или я к тебе зайду. Вон ротный — иди доложись.
— Ты, сержант Охватов, слесарь? — спросил своим сиплым женским голосом командир роты лейтенант Корнюшкин.
— Так точно, слесарь.
— А по жести можешь?
— Слесарь-жестянщик же я.
— Ну, Охватов, сам бог тебя послал нам. Пойдем. А тепло уж совсем, верно? Дожили до тепла. Сломали зимушку-зиму. — Лейтенант расстегнул верхний крючок на своей серо-дерюжной шинели, отвернул борта: — Пополнение ждем, сержант, из Средней Азии. После дороги их кипятком не отпаришь. Да и сами-то мы не лучше. Будем строить баню. Баню и дезкамеру. Нужны трубы. Метров семь-восемь, а может, и десять. К утру ты должен их сделать. Материал? Найди. Прояви солдатскую находчивость.
В отвесном берегу оврага бойцы рыли два котлована — землю кидали под берег. Работали без шинелей, враспояску, от гимнастерок валил пар.
— Видишь, как работают? — спросил лейтенант у Охватова. — Одно слово — баня. Вот и ты постарайся.
Молотком Охватов разжился в своей хате, у старшины роты взял ножницы для резки проволоки — других не было. Потом ходил по деревне, искал железо и нашел крепкое, оцинкованное, на каменном домике, в котором жил командир полка Заварухин. Днем пост у квартиры полковника снимали, и Охватов, заранее подготовившись к разговору с ординарцем Минаковым, вошел прямо в дом. Минаков в безрукавке сидел за столом и чистил свой автомат. Наклонив лоб, поглядел поверх стекол на вошедшего, не узнал, распорядился:
— Назад, товарищ сержант. Нельзя сюды.
— Минаков, да ты меня не узнал?
Минаков, не привыкший к деликатному пенсне, не сразу снял его, а сняв, не сразу проморгался, но на лице его уже появилась улыбка.
— Грибашкин, ежели не вклепался?
— Охватов я, друг Урусова.
— Охватов, родной ты наш. Не узнал ведь я. Жить долго будешь. Да проходи, садись прямо на ящики. У нас и стол из ящиков. Ах ты родной наш. Ну, Охватов, Охватов. — Минаков засуетился на радостях, снял со стены вещевой мешок, добыл из него хлеба, селедки, сала. Налил в кружечку водки.
— Да ведь я не за этим, товарищ Минаков.
— Знаю, что не за этим. Уж ты извиняй, к столу не приглашаю — вдруг хозяин нагрянет. Он не любит этого. Давай держи. Об Урусове я не спрашиваю: худо дело у мужика. Ну, держи давай, держи.
— За здоровье Ильи Никаноровича…
— Он мне сказал, Охватов-де меня вытащил. Только и сказал два слова. А ведь ему, Охватов, тридцать три годика. Как Христу. В эти лета мужик только еще становится мужиком. И на вот тебе. Я проводил его до самого медсанбата, и, веришь ли, вот неохота сделалось мне жить. Прошусь у своего хозяина на передовую — не пускает, однако: привык ко мне.