Крещение
Шрифт:
Поднимаясь из ложка, он несколько раз оглянулся, и задавило его сердце неизбывной жалостью к Ольге, которая только что жила и думала совершенно так же, как и он, Колька Охватов. И так же, как он, не хотела умирать и, безбожница, может, просила спасения у богородицы, а бой уходил дальше и дальше, а с ним уходили люди — ее жизнь.
Урусов от потери крови и стужи весь дрожал, стучал зубами; лицо почернело, и борода откуда-то взялась на нем, тоже черная и забитая грязью. Охватов опять поволок его и, спуская в овраг, к медпункту, полетел кубарем под берег, вниз, только фанерная волокуша загремела как барабан.
У шалаша, где несколько часов назад жил комбат Филипенко,
— Первое мое ранение было под дых, умирал я, сказать правду, а доктор и говорит: в пот тебя бросило — жить будешь. Самая главная жила, на какой-де жизнь твоя подвешена, выдюжила. Вот так, значит, выходит.
Урусов даже глазами сморгнул, поглядел совсем осмысленно:— Я, Коля, никак не мог настаивать, комбат понял бы, что я струсил, обрадовался… Мы убегали, а она что— то кричала… Она кричит что-то? Что она кричит, а? — Он опять начал терять мысли, застонал, и, когда кони тронули и промерзшие связи саней взвизгнули, он опамятовался, сказал: — Я напишу тебе, Коля. Напишу…
«Надеется выжить — значит, выживет», — заключил Охватов и, взяв волокушу, полез наверх. Обоз по оврагу уходил в тыл.
Утро было пасмурное. Над снегами, под низким небом, стыла хрупкая тишина. Белый туман затопил все окрестности, и морозец отмяк. Устало и как-то озабоченно думал Охватов о капитане Филипенко, который обидно менялся на глазах: «Ну с нашим братом, бойцами, суров, жесток — это понятно: железная рука должна быть у командира. С уговорами да увещаниями пол-России немцу отдали… Но Ольгу-то как можно было бросить?.. А что ж делать, черт побери, если все на волоске висели. Все… И все же зверь ты, зверь! — снова ожесточился Охватов, не находя оправдания комбату. — Уйду я от него в роту».
Охватов вернул пулеметчикам волокушу и берегом пошел к деревне. Внизу, на реке, во весь рост спокойно ходили саперы, ставили мины, зарывая их в снег. В маленьком ободранном катерке, встывшем в лед, кто-то тренькал на балалайке и пел грубым, расхлябанными голосом: Эх, Настасья ты, Настасья, Отворяй-ка ворота… Охватову понравилось, что по реке, громко разговаривая, ходят саперы, а на катере дымится печурка и поют хорошую песню. «Вот так и быть должно. Наше все это, все это пропитано русским духом — по-хозяйски тут надо», — определенно и потому успокаиваясь, подумал Охватов, и обида на Филипенко улеглась, приутихла, но не исчезла и не погасла совсем. Филипенко и политрук Савельев стояли у стены того разрушенного дома, под которым был немецкий дзот. Они смотрели, как бойцы выволакивали из дзота убитых немцев и уносили их в промоину, куда прежде крестьяне сваливали— Давай, сивка-бурка! Давай!
Увидев комбата, остолбенел, выронил из рук копцы палатки.— Эй ты! — закричали ему снизу. — Чего стал?
Но боец стоял, не двигаясь, только вытер рукавицей вдруг вспотевший лоб.— Ко мне! — приказал Филипенко и, пошевелив плечами под полушубком, двинул левой щекой.
Боец пошел к комбату, и уже ни во взгляде, ни в движениях его не заметно было больше ни растерянности, ни страха.
— Как твоя фамилия?
— Журочкин, товарищ капитан.
— Не убили тебя, Журочкин?
— Как видите.
— А дальше?
— Как прикажете, — отвечал Журочкин, смело и точно выцеливая взгляд комбата, и эта смелость, с какой глядел провинившийся боец, понравилась Филипенко.
— Чтоб это было последний раз.
— Есть, товарищ капитан, чтоб было последний раз.
— Иди.
Журочкин совсем осмелел от радости.— Только уж, товарищ капитан, кто старое ворохнет…
Комбат так глянул на бойца, что тот мигом повернулся и побежал к своим товарищам, которые издали наблюдали за ним.
— Шельма, — сказал Филипенко Савельеву.
Подошел Охватов, хотел стать в сторонке.— Ты где же был, Охватов? — спросил Филипенко, не повернувшись к нему и даже не глядя в его сторону, и обида на человеческую жестокость, мучившая Охватова все утро, прорвалась в нем неудержимо:
— Вы не дали Урусову вынести Ольгу Максимовну, и она… вот там, в ложке.
— Ты что сказал, а? — Филипенко шагнул к Охватову. — Ты что сказал?
— Вы ее бросили, товарищ капитан! — подхлестнутый свирепостью комбата, не отступал и Охватов. — Бросили!
— Да я тебя, мерзавец!.. — Филипенко схватил кобуру, но политрук Савельев крепко взял его за руку и успокоил:
— Да ты, никак, разгорячился! Не узнаю, что с тобой? Сержант Охватов, марш в свою роту. Быстро! Передай ротному, чтоб дал тебе отделение. Больше будет проку.
Часам к одиннадцати поднялся ветер. Он сбил туманец, разметал его, и проглянуло солнце, нежданно высокое и теплое. Со стороны Мценска, из-за реки, быстро нарастая, катился рокот: шли немецкие самолеты. Развернувшись в большое колесо, они низко пронеслись над Благовкой, кладбищем и оврагом, присмотрелись и начали бомбить. Сразу померкло солнце, и тяжелые дымы закрыли землю. Бойцы, рывшие окопы по берегу, скатились вниз и отсиделись под крутояром.
Охватова бомбежка застала в часовенке, где он с бойцами своей пятой роты грелся у костра, разведенного прямо на каменном полу. Возле часовенки упало пять или шесть бомб, но метровые стены только глухими вздохами отзывались на взрывы, да в толще их что-то постреливало и лопалось. Одна бомба ухнула на кирпичную паперть, сорвала с петель массивную дверь и так дунула на костер, что головешки, угли и зола обсыпали всех бойцов, полетели через окна, а бойцы, плюясь и чихая, отбивались от искр и углей, попавших на лица, под шинель, за шиворот.