Кровь диверсантов
Шрифт:
А уши! Уши мои раздирались скрежетом фальши, кто-то перепиливал рояльные струны, похохатывая при этом.
Я расслабился еще более.
– Из Чехословакии что-нибудь прислали? – перешли к другой теме мои начальники. А я уже кое-что понимал, и скомканное безволие стало распираться, наполняться воздухом, вот-вот – и я поймаю воздушный поток. Много, много мне сказал лукашинский «лесосплав».
– Нет.
То есть они пытались вызвать Чеха, но найти его не смогли. Начальники знали, как между собой называем мы самого старшего инструктора.
Поэтому я молчал. Я думал. Что-то надо было делать, до штаба – километров семь-восемь.
Вдруг Костенецкий, несколько раз чиркавший зажигалкой и безуспешно пытавшийся прикурить, в гневе отшвырнул ее.
– Стоп, – сказал он. – А ну-ка смотайся к кому-нибудь, попроси зажигалку. У всех полно их.
«Виллис» замер, я выскочил из него и двумя прыжками
Я мог теперь лететь в затяжном прыжке, воздушная стихия зашвырнет меня на безопасный клочок земли. Мне повезло, а вот Алеше уже каюк. Значит, это он сидел на пустыре, это меня привезли попрощаться с ним перед расстрелом, наверное. И мне то же грозит, начальники весьма прозрачно намекнули мне на такой исход.
Глава 40
Попытка превратиться в немца. – Семья Бобриковых зовет в глубь России. – Некий смертельно раненный и подыхающий от уймы болезней солдат. – Золото аббата Фариа. – Бросок на Восток. – Благородный Портос доносит горькую весть.
Трое суток отводит традиция на грабеж захваченного города, но это не значит, что на четвертые сутки тишь и благодать воцарились над поверженным Берлином. Грабили и насиловали, но все меньше и тише, а когда армия подустала, когда вывоз ценностей приобрел уставной порядок, за квартиры принялись местные мародеры, немцы грабили немцев, и кое-где дома стали комплектовать отряды баб для самообороны, во главе их стояли испытанные временем блокфюрерины. Ночью я пробрался в дом Вилли мимо одной из таких стражей и поставил знак опасности, я как бы передал ему черную метку от руководства, чтоб хозяин квартиры принял меры предосторожности. Через квартал найден был подходящий дом, лестница могла обрушиться с минуты на минуту, на третьем этаже дверь поддалась нажиму, я сидел на диване в безмолвии покинутой квартиры. Здесь когда-то жили немцы, мне предстояло на какое-то время стать им, что было рискованным, очень рискованным хотя бы потому, что, как ни знай чужой язык, вместе с ним не усвоишь тысячелетнюю историю нации и всегда будешь в ней чужаком. Так говорил Вилли. Много оптимистичнее высказывался Чех, не вовремя пропавший.
Чужак. Лишний. Ибо – к земле этой не прицеплен корнями, и в немецкой квартире, полной немецких запахов, я вспоминал рассказы Алеши о его родне; только она имела право носить русские погоны, хранить офицерскую честь и не уходить в бега. Она страдала за Россию, но мне-то – зачем? Мой дед – землемер, что до деда и кто – мне неведомо, а вот сыновья Федора Бобрикова, того самого, которого заперли в Коллегию, поручив надзор за мануфактурами, вняли опыту отца и взор свой от моря отвращали. Старший из сыновей выглядел для себя службу в драгунах и к старости промотал отцовское состояние до последней деревеньки, младший умер от заразной болезни, после чего все последующие Бобриковы получили иммунитет от инфекций. Племя вымирало, род мог опаскудиться, доверив продолжение себя внукам, если б сам Федор на склоне лет не позаботился о притоке свежей крови, густота которой объяснялась не размерами и цветом эритроцитов, а вязкостью навозной жижи. Адмирал усыновил ребенка мужского пола, рожденного ему дочерью конюха. Зачатые вне брака Бобриковы обычно выше старост не поднимались, этот, усыновленный (что делает излишним описание конюховой дочери), был послан на учебу в Германию, где просто жил, особо не затрудняя себя университетскими занятиями. Романовскому греху и он подвержен был, женился все-таки на немочке, к счастью, вскоре скончавшейся. Будущий латифундист Артамон Федорович Бобриков тут же вернулся в Россию, на попечение немцам оставив сына, о котором немедленно забыли, который отлетел от дерева беспризорным семенем, неизвестно куда павшим. У Артамона имелись веские причины не вспоминать о немецком прошлом своем, в Петербург он попал в начале 60-х годов, сблизился с офицерами, в подражание матушке-императрице ругающими все немецкое на дурном русском языке. Кое-какие услуги матушке он оказал, в какие-то комиссии включен был, в какой-то химерический проект углубился было, да вовремя распознал ублюдочность всех благих начинаний вертлявой немки и, состоя при графе Кочубее, тугодумным молчанием на всех заседаниях заслужил себе отставку, пятьсот душ в семи деревеньках и орден неизвестно за что.
С чем и убыл на Курщину, на дарованную ему землицу, приумножать души и деревеньки (родовым имением стала Курбатовка), на призывы служить отчизне отвечая верноподанными отказами. Задолго до века
Дети законных сыновей усопшего Федора, люди без полушки в кармане, к деньгам и власти пробивались разнообразно. Об одном из них было известно, что состояние свое он сколотил за несколько часов, получив за труды от Екатерины перстень, обычную награду неимущим красавцам – за доказательство в постели своей преданности России. Перстень, проданный голландскому купцу, дал красавцу возможность основать на Урале медеплавильное дело. Потомки его, невзрачные и худые очкарики, дело отца не поддержали и смешались с толпой разночинцев, кое-кто, правда, громил свободомыслие с университетских кафедр. И все посматривали на тени предков, обладавших способностью освещать будущее. И теням тайно поклонялись, в завещаниях изредка писали: похоронить в Курбатовке.
(Не живописные подробности, лишь частично подтверждаемые документами, поражали меня в Алешиных рассказах, не извилистость пути семейства удивляла. Возмущал и восхищал сам факт, то именно, что уста одного поколения передавали ушам следующего имена, фамилии, даты, географические наименования и прочие реалии. Что-то заставляло всех Бобриковых сосредотачиваться на культе своих предков. В назидание ли? В желании предотвратить возможные ошибки?) А кстати, в роду Филатовых были до меня диверсанты?
Я сидел, смотрел и вслушивался в себя, в полутьму, в историю Бобриковых, в гул жизни, не покидавшей города, который был так набит дивизиями, полками и батальонами, что никакая комендатура не в силах проверять чьи бы то ни было документы, а старших лейтенантов с двумя орденами и четырьмя медалями – пруд пруди.
Но Чех, Чех! Великий, неповторимый, осторожный и мудрый – не как застывший в раздумьях змий, а как змея, лишенная слуха, но не потому ли бесшумно скользящая и выбирающая самый верный маршрут? Я верил ему, я затаился, я размышлял, я вбирал в себя запахи и звуки, сидя с закрытыми глазами. И принял решение: оборвать свои следы! Как у ручья или реки, из которых собаки их не вынюхают. И не появляться там, где меня могут ожидать. То есть ни к Вилли, ни на Ляйпцигерштрассе, ни к Круглову, который еще пригодится, ой как пригодится, но позднее. Уцелеть! Сохранить жизнь и свободу, что поможет вытащить Алешу из-за проволоки.
Пришло время линять, стягивать с себя присохшую кожу.
На исходе следующих суток я лежал на койке госпиталя, где со мной произошло то, что когда-то случилось в Белоруссии, когда я, притворявшийся больным и хилым, и впрямь сделался им. Много раз привлекали нас к фильтрации солдат, я знал, что кому говорить и как. Впервые имел я время думать, не ограничивая себя, и много чего передумано было на госпитальной койке, на лужайке, куда разрешали выходить на прогулку. Порядки и здесь я знал, издали посматривал на врачей, опасаясь увидеть знакомых по тому госпиталю, где лежали мои боевые друзья. Спасало то, что больных и раненых везли безостановочно, наиболее тяжелые отправлялись на восток, но госпиталь все пополнялся и пополнялся – и это-то в то время, когда симулировать было бессмысленно, а война с Японией представлялась бескровной. В коридорах неподвижно лежали тихо угасающие парни без бинтов и без ран, и что с ними – я узнал случайно, услышав разговор в кабинете начальника госпиталя. К нему пришли два немца, переводчица неопытная (мне все вспоминалась Инна Гинзбург) спотыкалась, перевирала, несла отсебятину. Суть сводилась к следующему.
Немцы – заштатные профессоры медицинского факультета, сейчас без дел и без карточек, комендант Берлина не находил им применения, они поэтому сами отрядились сюда, потому что еще застали конец предыдущей войны, но переживать поражение Германии им было некогда, они тогда были санитарами еще, студентами, но прекрасно помнят, как невероятные болезни косили солдат армии победителей, да, да, именно французов, тогда-то французы и привлекли их к врачеванию, потому что такого наплыва страдающих всеми хворями людей никто представить себе не мог. И то, что в этом госпитале, как и во многих, врачи сбиваются с ног, не зная, как лечить эту прорву, вполне научно объяснимое явление, все подавленные фронтом болячки – как мины, взрыв которых провоцирует воодушевление победителей. Отсутствие выстрелов при затаенном страхе как бы вскрытие фурункулов, упрятанных войною. Люди к тому же ведут себя, заглушив охранительные мотивы, то есть как в мирное время. И реакция неизбежна, существует несколько способов излечения в подобных обстоятельствах, они, профессоры Шмайцель и Рунге, просят допустить их к лечению, появление немца благотворно подействует на солдат и офицеров армии, которая уничтожала этих самых немцев.