Кровь диверсантов
Шрифт:
Допустили. Дали паек. Прикрепили переводчика – не перевирающую девицу, а капитана из контрпропаганды.
Госпиталь обосновался в господском имении, посреди парка, где-то на задворках его разыгрывались, надо полагать, жуткие сцены, потому что тишину разваливали выстрелы и приданные госпиталю бойцы стремглав мчались утихомиривать драчунов и пальбунов, если можно так выразиться: во мне все-таки пробивалось зерно писательства, я начинал забавляться словами. Хотелось уединиться, побыть в пустоте, которую заполнит прилетевший мотив «мананы», и великая песня ищущих однажды коснулась меня аккордеонным всхлипом. Я понял, что должно что-то произойти, и глянул на обувку: в чем бежать? И как жить без любимого «парабеллума»?
Документы и одежку припрятав, я ждал обоснованного случая. Часто, чересчур часто в госпиталь стали наезжать офицеры тревожащей манеры поведения. На больничных
Но беда пришла совсем с другой стороны – с той, что справа от меня и в трех шагах, от соседа, от солдата, от рядового, которого любой командир или офицер мог послать на смерть в любой момент.
Послать-то послал бы, но уж солдат этот из-под любого огня какой угодно артиллерии выбрался бы живым и невредимым. Это был особый солдат, во всех котлах трех войн вываренный и прокипяченный, его беспрекословная готовность выполнить любой приказ была формой самого яростного неповиновения. Он первым бросался в атаку, чтоб тут же залечь под превосходящим огнем противника. Если его рота занимала деревню, он всегда безошибочно выбирал хату с молодкой и салом в подполе. Через все обыски санитарок и обслуги пронес он на госпитальную койку узелок с чем-то ценным и упрятал его в распоротом матраце, частенько проверял сохранность его. Страх за этот узелок сперва благотворно повлиял на его рану, он очень боялся операции, страшась времени, когда узелок в матраце окажется найденным чьей-то хитрой и не менее хваткой рукой. Дела его хужели с каждым днем, рана загноилась, пот заливал глаза, по ночам он охал и скрипел зубами. К несчастью, он не знал, как оживляют человека самые низменные страсти, вытаскивая его из могилы. Жадность властвовала в нем, и жадность его едва не погубила меня. Истолковав в самом невыгодном для себя свете взгляды и слова врачей, частые остановки медсестер около своей койки, он поверил, что дни его сочтены, и решил распорядиться доставшимся ему богатством – нет, не тем, что в узелке. Расспросив меня и убедившись, что я один-одинешенек на белом свете, он выложил наконец жгучую тайну – он очень богатый, у него разных драгоценностей на миллионы (я едва не захохотал), и он скажет мне, где схрон с этими миллионами, если я поклянусь: все до единого кусочка золота я передам его жене, а уж та отблагодарит меня, выделив какую-то часть. Разыграв недоверие, я выпытал у него подробности того, как тульский мужичонка завладел богатством. Оказывается, с того момента, как наши войска (и 35-я стрелковая дивизия тоже, где воевал он) перешли государственную границу, туляк не столько воевал, сколько высматривал, где что поценнее и покомпактнее лежит. Много вещей попадалось, пригодных в хозяйстве, но чрезвычайно трудоемких для увоза под Тулу. Это генералам и офицерам – такой слух прошел – будут давать справки на вывоз чего-то там, а солдатам – шиш, все тащи на себе. Человек пребывал в думах, пока в одном немецком городке (туляк побоялся указать его точнее) не попался ему на глаза какой-то фургон неподалеку от здания, в котором, догадался хитрец, обосновался банк. Путем здравых крестьянских расчетов он вывел: как в 41-м наши эвакуировали на восток самое ценное, так и немцы ныне потащат на запад лучшее из своего добра, а раз банк рядом, то в фургоне – деньги, золото. (Ни одного немецкого слова не мог прочитать или написать жадюга, но решил почему-то – банк!) Ночью туда он и полез, да не один он таким умным был, с другого конца фургона уже более сметливые влезли, началась в темноте пальба, там-то туляк и получил свои две пули, но успел цапнуть мешок с золотом, который, истекая кровью, перепрятал в том же городе, – мешок, который теперь доверялся мне, чтоб я им осчастливил жену его Катьку и детей. В узелке же – образцы захапанного им драгметалла.
Не более недели провел я в окопах переднего края, месяцами перемещался в прифронтовой полосе и присматривался к таким же, как я, людям в форме, сравнивая и оценивая, и пришел к неутешительному выводу: судьба была ко мне более чем благосклонна, она отвела от меня косу смерти, потому что дала возможность заниматься штучным производством как бы, не коллективным рытьем траншеи, а копанием ячейки индивидуальной лопаткой специальной конструкции; все люди на войне выполняли грубую физическую работу,
Такое вот мнение о себе я составил, мне было стыдно перед миллионами мужчин и женщин, которых несло в пучину безжалостное течение, а я, Алеша и Григорий Иванович (мое сердце замирало, когда они вспоминались мне) на катере с хорошим мотором носились по бурной реке, не ведая страхов неизвестности. Это горькое осознание своей избыточной избранности сделало меня взрослым, и, когда туляк шепотом вкладывал в меня сокровенную тайну свою, я даже мысленно не улыбнулся, вспомнив про аббата Фариа. Да, кончилась юность… Или детство пришло к своему завершению и наступила юность? Но спрашиваю себя: сколько же молодостей у человека?
Образец того золота, что пудом лежал в мешке, показан был мне, из узелка извлеклись женские часики, которые были, как полагал туляк, золотыми, а по-моему – грубой и наглой подделкой. Уж я-то знал толк в металле, Алеша, брезгливый к золоту и серебру, тем не менее меня поднатаскал, чтоб в будущем я не клюнул на фальшивку.
Мое равнодушие умирающий солдат оценил по-своему, у него вообще был особый взгляд на людей, присущий только тем, кого распирает жадность. «Набивает себе цену!» – что-то вроде этого решено было им, и показана еще одна драгоценность, колечко, еще большее дерьмо. Облегчая путь солдата к небесам, я поклялся драгоценности доставить по назначению. После чего умиравший, уже синевший и терявший временами сознание солдат стал оживать, потому что в жадности, обуревавшей его, прозрел до мысли: обманет сосед, прикарманит богатство, ни грамма не передаст жене и детям! А чтоб такого не случилось, надо выжить – и выжил ведь, медсестра хотела было уже простыню набрасывать на него, в мир иной отошедшего, да вдруг (я сидел рядом и наблюдал, смерть почему-то меня привлекала) он пошевелил длинными желтыми пальцами ног, издал звук, будто что-то сглотнул, и открыл глаза.
Ожил – и терзался страхом: нет тайны схрона, мешок похитит тот, кому он доверен, и, спасая мешок, туляк доложил особисту о дезертире, власовце и немецком шпионе, обо мне то есть. Мне дано было время пораздумывать о живительной силе низменных побуждений и возвышенных стремлений, одинаково целебных. По походке старшей медсестры догадывался я, что близится арест. И потихоньку готовился к побегу, как вдруг сам особист пришел в закуток, когда туляка увезли на перевязку, прощупал его матрац, нашел узелок, развязал его, рассмотрел, призадумался.
– Как тебя, парень? Цветков, да? Так сосед тебя доконает. Поверь мне, таких жлобов я уже навидался… Ты как, осилишь выписку?
«Манана» прошелестела надо мной, как ветер в высокой лесной гуще деревьев… И увяла. Деревья стояли, не шелохнувшись. Я закрыл глаза.
Несколько часов спустя меня и еще трех излеченных привезли на сортировочно-пересыльный пункт, где я увидел Федю Бица, того самого тупого и мощного сержанта, которого я когда-то прозвал Портосом. Этот Федя ни с кем не мог поладить, Костенецкий его прогнал, Федю подобрал отдел разведки 26-й армии, но и там он продолжал пить и скандалить. Изредка мы встречались, и он никак не мог простить мне урок на лужайке, когда я его валил с ног несколько раз кряду. Теперь он ждал демобилизации и очень удивился, встретив меня. Покосившись на солдат рядом, он моргнул рыжими ресницами, призывая к разговору наедине, и мы уединились.
– Ну, – сказал он, – до тебя еще доберутся… Калтыгина-то – тю-тю… А Бобриков…
Из уст очевидца услышал я героическую сагу о гибели родимого отца-командира.
Григорий Иванович славно завершил свой жизненный путь. 8 мая (мы с Алешей еще гужевались на Ляйпцигерштрассе) он в особнячке на окраине Берлина нежился в объятиях очередной пышнотелой паскуды. Разбудил его Костенецкий: пора ехать, дела. Григорий Иванович будто всю войну репетировал это пробуждение и все, что последует за ним. Дьявольски расхохотался, выбросил грудастую в окно. Заорал Костенецкому: «Яков, уходи живым, тебя пощажу! И Лукашина тоже! Остальных – в распыл!»
Григорий Иванович не только прорепетировал, он еще и арсенал накопил изрядный. Он был грозно весел. Особняк – одноэтажный, до ближайшего дома – метров семьдесят, шесть окон, два из них Калтыгин закрыл ставнями изнутри, он дрался за троих, в помощь ему была моя меткость и сноровка Алеши. Трупы смершевцев валились рядами. Григорий Иванович – к еще большему ужасу осаждавших – расправлялся заодно и с маршалами.
– А где Федя? – грозно вопрошал он. – Где Федя Голиков, начальник Разведупра, которому я приволок немца с планом наступления группы «Центр»?.. Нет Феди, – сокрушался он, – Федя народный герой, лысина его сверкает в залах Кремля!