Кровоточащий город
Шрифт:
— Чарлз, — повторила она. — Мне нужно поговорить с тобой об отце. (В голове у меня как будто ударил колокол — рак.) У него сейчас трудное время. Нам приходится экономить. Иногда он ведет себя очень странно. Чувствует себя неудачником. Началось с того, что он стал плохо спать, а потом…
Я с ужасом увидел у нее на ресницах крупные серебристые капельки. Раньше мать никогда не плакала. Она отвернулась, но солнце уже успело оставить у нее на лице влажные следы, и слезы, собравшись на подбородке, капали, отражая в себе мир, на асфальт.
Я обнял ее, не почувствовав никакой особенной неловкости, погладил по мягким, пахнущим лавандой волосам и прижал голову матери к своему плечу. Парень в зеленой курточке наблюдал за нами.
— Все будет хорошо,
Какое-то время мы еще стояли вот так, обнявшись, а потом не спеша вернулись домой. Мать то и дело вздрагивала от сдерживаемых рыданий. Захватив с собой как можно больше пакетов, я прошел в кухню.
Отец стоял в саду, глядя поверх стены в сторону моря, над которым к вечеру повисли розовые и сиреневые облака. Пиджак болтался на поникших плечах человека, потерпевшего поражение в схватке с жизнью. Подходя к нему, я уже знал, что он слышит мои шаги за спиной. Отец не повернулся, но перевел взгляд выше, туда, где небо медленно окрашивалось синим. Легкий ветерок тронул куст мяты у его ног, протянувшийся от узкой полоски земли по бледным камням патио. В воздух поднялся густой маслянистый запах. Я обнял отца сзади и почувствовал, как он подался ко мне. Поворачивая его к себе, я вдруг осознал, насколько он меньше меня. Отец улыбнулся:
— Чарлз. Спасибо, что приехал. Я тебя ждал. И извини. Извини, что застал меня в таком состоянии. Так стыдно…
— Пойдем в дом, пап. Прости, что долго не приезжал. Здесь так красиво. Посмотри на небо. Такое небо, наверно, где-нибудь в Малибу, или Санта-Барбаре, или в одном из тех прибрежных калифорнийских городков. Давай выпьем вина. Я купил бутылку божоле.
Отец пошел к дому мелкими, неуверенными шажками зрителя, опоздавшего к началу сеанса и теперь пробирающегося к своему месту в темноте, натыкаясь на коленки парочек и нервно бормоча извинения. Я задержался во дворике. Втянул в легкие воздух, свежий от близости моря и надвигающейся ночи. Взглянул на блеклые, серые в тающем свете цветы.
За обедом я заставил себя говорить, рассказывать веселые небылицы о работе и друзьях, о прочитанных книгах и заполнять возникающие паузы бестолковой жизнерадостной болтовней.
— Жить в Лондоне здорово. Такая энергия вокруг. Столько всего интересного — выставки, театры… В «Уотерстоуне» по четвергам выступают писатели. Денег у нас немного, но это неважно. Мы все делаем вместе, даже приглашаем друзей на обед и выбираемся иногда на вечеринки. Нет, правда здорово.
Во время ужина я все спрашивал себя, почему ни разу не сказал отцу главное: мне нет дела до того, что он не стал каким-то там воротилой. Достаточно и того, что он был рядом, водил меня в школу по утрам, сидел со мной, когда я делал уроки, ходил со мной на пляж летними вечерами. Я говорил себе, что это из-за своей мягкости и щепетильности он оказался не в состоянии покупать мне все те красивые вещицы, которыми обладали счастливчики в Эдинбурге. Я так и не понял, что если бы какой-то из его проектов сработал, бизнес отнял бы у нас отца, лишил нас его общества, его застенчивой улыбки и доброты.
После ужина родители отправились спать. Я знал, что карьера банкира — а мне так и не удалось убедить их, что я не просто банковский менеджер, а нечто большее, — не по вкусу отцу. В семидесятые он был коммунистом и целый год жил с моей матерью в общине в Корнуолле, потому что презирал серебряный блеск больших городов. Медленно, опираясь на руку матери, отец поднялся по лестнице и шагнул в темноту. Я остался сидеть за столом и допил вино, кружа его в бокале.
В родной город в одиночку не возвращаются. Тебя всегда сопровождает твой же призрак времен былой юности. Он подсказывает, что ты видишь, он делает из города зеркало. Вы обнажаете и прячете элементы друг друга: ты, может быть, улавливаешь легкую дрожь разочарования, таящуюся в уголках твоих же юных глаз. Разочарования из-за того, что не ворвался в родной город на золотой колеснице «мерседес», что не прогуливаешься летним вечером, раздавая банкноты бездомным, которые обитают под балками пирса, густо обсиженными рачками. И ты оглядываешься, чуть виновато, на того голодного до жизни юнца со страстью к большому городу, с непомерными амбициями, провинциального во всем, от стрижки до одежды, привязывающими его к тому времени и месту, откуда он давно вырвался.
В тот вечер я прогулялся по набережной в последних, дрожащих лучах солнца. Мне она запомнилась другой. Теперь из пабов доносилась музыка, за столиками отдыхали молодые пары. Здесь стало лучше, а вот что нужно мне, чтобы повернуть жизнь к лучшему? Я попытался провести ревизию. Прежде всего, необходимо зарабатывать чертову прорву денег. В противном случае можно обратиться к отцу Генри, попросить работу в газете. Быть журналистом — это прекрасно, но для этого надо было не терять время, писать в университетскую газету, собирать портфолио. Мне ничего не стоило бы сочинять театральные рецензии, проводить один день в неделю в романтической задымленной комнате, за работой. Но я предпочитал веселиться и ничего этого не сделал, как не сделал, не достиг и многого другого, что мог бы сделать и чего мог бы достичь.
Волны спешили к берегу, длинные полосатые тени, скользившие в последнем горизонтальном луче солнца. Наблюдая за ними, я сделал небольшое открытие: приближаясь к линии прибоя, они как будто падают духом. Одни словно подумывают повернуть назад, другие замедляют в нерешительности бег. Перед тем как разбиться о камни, волны поднимаются — не как встающие на дыбы кони, но как принюхивающиеся к воздуху мыши. И затем, осознав безнадежность, распластываются по берегу с долгим, унылым вздохом.
Уже повернув домой, я поймал себя на том, что так ничего и не решил, а только еще больше запутался и заблудился. В конце улицы, что шла от набережной к дому родителей, я заглянул в паб, взял пинту пива и вышел посмотреть на загоравшиеся в небе звезды.
Какая-то девушка исполняла песню Тори Эймос. Голос ее запинался на высоких нотах и срывался на писк, но на нижних звучал сочно, мягко и бархатисто. Я вернулся в бар. Девушка была ненамного моложе меня, лет двадцать с небольшим, но в ее глазах, когда она обращалась к сидевшим вокруг пожилым завсегдатаям, я видел мечту. Кожа у нее была не очень чистая, с крапинками оспин, волосы обвисли, но она улыбалась, а поймав мой взгляд, едва заметно кивнула, как знакомому. Впрочем, кивок вполне мог быть и жестом благодарности сверстнику. Я уже стал подумывать, что, может быть, стоит остаться, подождать, пока она закончит и пригласит меня к себе. Я даже представил, как пересплю с ней. Но долгий день изрядно меня вымотал, хотелось поскорее добраться до постели, так что я оставил кружку и знакомым маршрутом вернулся к приземистому домику, облицованному декоративной штукатуркой, где ворочалась и стонала во сне мать и отец смотрел в потолок, сжимая и разжимая кулаки.
Я уехал на следующий день, после обеда и обрывочных разговоров за столом. Родители стояли у калитки — мать обнимала отца тощими руками, — а с моря уже наплывали тяжелые темные тучи. Тени пробегали по капоту, добавляя пестроты пологим холмам и укромным долинам Даунса. Я проехал, спотыкаясь, по дальним южным пригородам Лондона, через серый вакуум Кройдона, через реку и подкатил к нашему маленькому домику.
Я вернулся в Лондон поздно вечером в воскресенье. Дом в Фулхэме был молчалив и пуст. Понедельник на работе прошел тихо. Баритон отправился на гастроли со своим духовым оркестром. Бородач не появлялся уже две недели. Мы с Мэдисон работали над перспективной оценкой потока наличности для какой-то шведской компании по производству матрасов. Я думал о прекрасных блондинках, которых будут трахать на этих матрасах, о крепких младенцах, которые родятся в тихих белых роддомах, о стариках со спокойными голубыми глазами, которые умрут на этих матрасах.