Кругами рая
Шрифт:
– Лимонелла – вообще-то рыба. Причем обычно мороженая. Ты хочешь, чтобы я на день ангела купил маме рыбу? Это я тебе возвращаю Тавокадо. Помнишь?»
– Вот, черт! Ну купи каких-нибудь цветов. Только не гвоздики.
Процесс истребления на доске закончился, короли скрылись в бункеры, по чистому полю бродили одинокие воины, уже не агрессивные, а скорее задумавшиеся о цене
жертв и смысле войны, в ожидании момента, когда перемирие наконец станет очевидным для всех и неизбежным. ГМ напевал:
– Купил я для прекрасной Нэллы букет прекрасной лимонеллы…
– Жизни не знаешь, – сказал Алексей.
– Но оказалась
Однажды ГМ нашел в книжке по толкованию Библии абзац, отчеркнутый сыном: «Отец – это тот, кто воспитывает строгим требованием безграничной любви, кто не удовлетворяется ничем в нас, что ниже нашего достоинства». Понятно, о каком Отце шла речь, но ГМ был все же польщен.
Теперь мессия сидел, низко наклонившись над доской, и сопел. Алексей знал, конечно, что так проявлялось в отце вызревание какого-то необычного решения, но сейчас это вызвало в нем глухое раздражение. Он подумал, что перед ним сидит, в сущности, чужой человек, который когда-то присвоил себе права на него, соблазнил темпераментом каких-то высших смыслов и волновался по поводу их безбрежного существования больше, чем из-за свинки или скарлатины, которые пытались когда-то отнять жизнь у его единственного сына. В его телеологии (любимое словечко) был огонь, да, но тепла не было, одна только целесообразность. Не практическая, конечно, боже упаси. Он был выше быта. То есть не то чтобы выше, но даже обыкновенное и пустяковое событие он рассматривал как явление метафизического порядка. Поэтому любая оплошность, которую ты совершал, означала, по меньшей мере, отсутствие в тебе мистического чутья.
Слипшаяся, распаренная картошка на сковородке, например. А ведь сколько раз уже это обсуждали. Ни в коем случае нельзя жарящуюся картошку сразу накрывать крышкой. И солить надо только за несколько минут до готовности. Иначе получается не жареная картошка, а картофельная каша. Что мы и видим. Съедим, конечно, дело не в этом. Но эстетическое чувство оскорблено.
Вспомнилось еще, как однажды, обнаружив в шапке на тумбе часы, отец вернул их, не удержавшись от добродушно-нравоучительного сарказма:
– Возьми свой мусор. Ты знаешь, как Тынянов определял понятие «мусор»? Это нужная вещь, лежащая не на своем месте.
Алексею хотелось завыть. И почему этот карикатурный профессор, вечно что-то теряющий, скрепляющий ворот рубахи булавкой, вместо того чтобы пришить пуговицу, и вечно хватающий чужую зубную щетку, решил, что он распорядитель по размещению и благоустройству каких-то высших сил на земле?
Если бы ГМ догадался, если бы он чудом мог проникнуть в то, что происходит сейчас в сыне, вечер можно было бы спасти. Но он уже был весь в партии, на лице его появилась улыбка. Вкрадчивым движением он потянулся к коню, который мирно пасся на почти пустом поле, и сделал ход влево.
– Сталинград взят, капитан, – сказал ГМ.
Алексею стало вдруг стыдно за ту ненависть, которая так стремительно и определенно поселилась в нем по отношению к этому все-таки родному и, конечно, совсем не злому человеку. На руке его до сих пор тикали отцовские часы с безотказной кукушкой.
Да вот, то ведь были не просто часы в шапке, а его, отцовские часы, которые он с такой великодушной простотой когда-то отдал сыну. Это-то, вероятно, и уязвило отца. Только что же это за великодушие, которое обязывает?
Надо бы отложить выяснение отношений до другого часа.
– Ну, так утверждает ваш доктор Геббельс, – ответил он без всякой интонации, как называют пароль. – А Левитан говорит, что идут уличные бои.
Ему даже на мгновенье стало жалко отца. Тот забыл, возрадовавшись найденному ходу, что слова о Сталинграде произносит барон Шлоссер, а правым, согласно и логике фильма, и самой истории, оказывается как раз герой Олега Даля. Но жалость его была умственная, ироническая, пора было заканчивать. Что он там такое задумал?
– Не ждал? – весело спросил ГМ. – У левшей другая логика, понимаешь? Это даже не логика. Пока правша подсчитывает, перед левшой встает вся картина целиком, и он устремляется туда, куда подсказывает ему интуиция. Я видел, чувствовал, что твоему королю тухло, и соображал только, как половчее замкнуть замок».
– Слушай, пап, я ведь уже вместо тебя могу читать лекции о гениальности леворуких. Ну сколько можно грузить? Да и что мне-то это? Я ведь не левша.
– Это еще неизвестно».
– Да известно, известно уже! – крикнул Алексей. – Твоя многозначительность… Это же, в конце концов, безвкусно! Как ты не понимаешь? Манера ваших комсомольских богинь, жующих при этом печенье с тревожным названием «В дорогу». На-до-е-ло!
– Чего ты кипятишься, Алешка? Я тебя обидел?
– А тебе непонятно, чего я кипячусь? «Где моя большая ложка, которой кто-то ел? Где мой большой стул, на котором кто-то сидел?» И все-то у тебя большое, и сам ты большой. А когда заложишь за воротник, становишься вообще снежным человеком. «Как, ты не знаешь, что такое аккомодация? Посмотри в словаре». Да я у тебя спрашиваю, а не у словаря! «Дайте Тютчеву стрекозу. Догадайтесь почему?» Двадцать лет слышим это от тебя: «Догадайтесь почему? Откуда это? В каком, ты говоришь, году?» Шутку гения и ту превратил в какой-то испанский сапожок. Часы в шапке – мусор, как говорил Тынянов. Не людей ты любишь, а талант. Ну извини! Не повезло с ближайшим окружением!
ГМ взглянул на сына и со всей отчетливостью увидел, как они внешне похожи. Сколько об этом было говорено с самого еще детства, а увидел только сейчас. Одно лицо. И правое веко так же чуть приспущено, что обещает разом улыбку и сон, но может быть, впрочем, лукавство и надувательство или даже смертельную эпиграмму и нож. Как любить такое лицо, от которого не знаешь, чего ожидать в следующую минуту?
– Всё, закончили. – Алексей сгреб с доски фигуры. – Я проиграл. Спокойной ночи.
Алексей вытряхнул в ведро переполненную окурками пепельницу, вынул из пачки две последние сигареты и бросил пачку в ведро. Положил в карман зажигалку.
– Алеша, – спросил отец, – ты знаешь, что каракатица из отряда головоногих?
– Нет, – ответил Алексей мрачно.
– Мне так хотелось это кому-нибудь сказать».
Что это тогда Алеша сказал про часы в шапке? Заговорился, может быть. Тыняновское определение мусора ГМ, конечно, помнил. Но при чем здесь часы и шапка?
Хотел бы он сам понять, отчего тогда завелся и обидел сына? Может быть, только потому, что видел в нем не газетчика, а писателя? Но ведь обида Алеши была глубже, не в статье дело. Поймет ли он это когда-нибудь?