Кругами рая
Шрифт:
«Ветер в окно…» Сегодняшний день начался для него именно с ветра в окно, который скинул со стола листок.
Это совпадение было из разряда уж совсем глупых и случайных. Однако что-то говорило профессору, что большому совпадению обязательно должны сопутствовать маленькие, может быть, даже дурашливые, размалеванные, крикливые. Тут есть какой-то драматургический закон.
Название передачи напомнило Григорию Михайловичу и еще одну историю – не историю, скорее научную гипотезу, вычитанную в какой-то газетке. Следовательно, гипотеза эта вполне могла быть и антинаучной, ну, да это сейчас значения не имело.
Автор газетной заметки утверждал, что стекло никогда не может стать вполне твердым веществом, потому что по природе своей жидкое. Получалось, что годами и десятилетиями любое
Дальнейшее было уже фантазией дилетанта. Теоретически возможно, подумал ГМ, что в один прекрасный или, наоборот, несчастный день человек увидит на подоконнике лужу стекла, которая в вечной нетронутости сохраняет в себе не только его жизнь, но и жизнь его предков. В пустую раму подули бы тогда ветры других веков, которые сдерживались до поры твердым стеклом, и эти ветры столкнулись бы с сегодняшними, проживающими свою короткую и счастливую жизнь по эту сторону прозрачной твердости. Последствия такого столкновения предсказать невозможно. Однако от этого восторга или же гибели нас спасает, как ни странно, наша собственная неосторожность, наша принадлежность к жизни – страстной, лишенной каких бы то ни было признаков последовательности и исторического умысла. Стёкла бьются!
Не умея найти сколько-нибудь разумного применения этой фантазии, старик деловито пошел из сада в сторону известного ему приюта для сбившихся с пути. «Ноги у Тани красивые, – вспомнил он удаляющийся от него к солнцу силуэт. – Хорошие ноги. – В поисках подходящего поэтического определения он наткнулся неизвестно как на дурацкое слово и, чтобы избавиться от него, произнес вслух:
– Репрезентативные.
Из сада на Офицерской профессор вышел в легком и приподнятом настроении. Улица лилась, как будто была только что пущена на его глазах, образовала дельту на Театральной площади, правым рукавом откинулась к Мойке, но основной поток ее продолжал устремляться дальше – на Пряжку, в Неву, к заливу. Жизнь его, краткая и ничтожная, конечно (параметры ее, по утверждению Магомета, соответствуют трепету комариного крыла), в этот первый день творения еще не знала времени, а значит, и грусти, и была она чиста и неопытна, как сам Создатель, Дух которого носился над водою.
Такое состояние посещало иногда Григория Михайловича, и не так уж редко, между прочим. Может быть, не отдавая себе в этом отчета, он и жил в ожидании его. Причиной, конечно, нередко бывали женщины, иногда даже только видение женщины, а не она сама, присланная, так сказать, судьбой на предъявителя. Но случалось такое состояние и само по себе.
Этой весной, например, здесь же застал его вечерний перелет птиц. Они летели в матово зеленеющем небе над Театральной площадью косяк за косяком, точно тысячи рукописных посланий, подумал он тогда. Беглая строка искривлялась и чернела, как будто кто-то пробовал нажим нового пера. Потом она выпрямлялась, замирала, предоставляя желающим возможность насладиться ее каллиграфической безупречностью. Лихой, углом, росчерк в конце строки говорил, впрочем, о том, что желание поделиться радостной вестью было важнее для письмописца, чем совершенство, а также о том, что был он молод и горяч. Несколько буковок всегда летело позади, пытаясь сложиться в слово. Едва одна строка доплывала до виднеющихся вдали верфей, как другая, трепеща и по ходу выстраиваясь, появлялась над Мариинским театром.
Никто из прохожих тогда не разделил с ним чтения этих посланий, даже не поднял глаза к небу, всем было некогда. Да и читать-то их, проживая жизнь в городе, люди давно, видимо, разучились.
Профессор вдруг заспешил. Не заспешил, а пошел быстро-быстро, обгоняя прохожих. Будто только в скором перемещении чувство, посетившее его, могло еще какое-то время продлиться, а иначе никак, захлопнутся створки, исчезнет и поминай как звали. Григорий Михайлович знал за ним эту повадку. Надо бежать, встреча за встречей.
Живот летел впереди него, мешал, по правде сказать, и мешал дышать. Он нажил его незаметно, как наживают случайных и тяжелых друзей, которые потом не вылезают из твоей кухни, пахнут ненужной близостью и телефонным звонком вламываются в первый сон. – Придется нам с тобой расстаться, дружок», – сказал профессор решительно, продолжая между тем огибать детские коляски, целующуюся пару и пересчитывающего мелочь паренька. Солнце грузнело и опускалось, с остановками, за крыши.
Наконец и старик остановился. Бежать было совершенно некуда, он это и с самого начала понимал и не для того, конечно, этот марафон затеял. Сейчас, пытаясь отдышаться и обтирая платком лицо и шею, он с удивлением ревизора обнаружил, что все так называемые ценности его на месте и паника была напрасной. Какая-то мелодия звучала в нем, давно отодвинутая и преданная, без трагических бездн и предчувствия романтизма. Может быть, Гендель?
Всё вокруг, даже дома, которые он едва узнавал, казалось чужим, не незнакомым, а чужим, не чуждым и неприятным – чужим, как будто они были когда-то хорошо и любовно знакомы, потом расстались, прожили отдельно жизнь и теперь, внезапно столкнувшись, поняли, что расстались тогда навсегда. В нем не было никакой обиды, воспоминания не накатывали на него, и он готов был благодарить неизвестно кого за то, что никто не высунется к нему больше со своим счетом из этой жизни, все счета давно аннулированы, а любому, кто вылетел бы навстречу с ошибочными претензиями или любовью, он просто и искренне мог объяснить, что тот обознался. В этом чувстве свободы не было, впрочем, и никакой эйфории, никакой отмены и волевого усилия. Он реально был недосягаем, к чему лишние жесты? Во что это чувство свободы или, быть может, освобождения должно вылиться, он также не знал, да и не хотел знать. Ничего сверхъестественного профессор, во всяком случае, от будущего не ждал и никаких решений не готовил. Все и так было при нем.
Пора было, однако, где-нибудь перекусить. На Садовой, куда Григорий Михайлович вышел, таких мест было много, но везде звучала музыка, это не годилось. Он хотел сохранить подольше ту музыку, которая была в нем, хотя уже сомневался, что это действительно музыка, а не, допустим, воспоминание о поскрипывании снега, ночном звоне в ушах или о закипающем чайнике. Не слишком озабоченный подыскиванием образа, Григорий Михайлович проходил одно кафе за другим, но отовсюду звучали хриплые тюремные баритоны и крики нерожавших девочек, которые призывали братишек отомстить за поруганную любовь.
Наконец прохладный подвал с приглушенным светом и девственной тишиной был найден. Клетушки из перекрестных, покрытых олифой или морилкой реек при некоем допущении могли сойти за ресторанные кабинеты. Низкие своды потолка были покрыты керамической плиткой, наподобие мацы. Григорий Михайлович устроился в самом дальнем из кабинетов, у входа в посудную, перед этим заказав сто пятьдесят граммов водки, две порции сосисок на вертеле, картофель фри и минералку без газа.
Рядом с ним тут же образовалась местная кошка серой полосатой расцветки. Она села, но поза ее не была рассчитана на долгое ожидание: задние лапки напряжены и голова подана немного вперед. Тут было вежливое предложение: если посетитель не возражает, она готова разделить с ним его одиночество и провести некоторое время у того на коленях. Профессор легко пристукнул ладонью по ноге:
– Не стесняйтесь. Ап!
Предложение было тут же с благодарностью принято.
Григорий Михайлович любил кошек, и они его любили. Рабская преданность собак, напротив, его тяготила. С кошкой отношения складывались равноправные и не налагали ни на одну из сторон тягостных обязательств. Их лесть была бесстыдна, то есть предполагала в хозяине стойкость ума, оставляя и за ним право на независимость предпочтений. Они благородно рассчитывались за корм и кров дружеской приязнью, но не всем при этом доставалась их любовь, и если доставалась, то ею стоило дорожить. С кошкой возможны были иронические отношения, вот в чем дело, чего, кажется, не скажешь о собаке. Тест Ахматовой «чай, кошка, Пастернак» и «кофе, собака, Мандельштам», в котором качество, по разумению Анны Андреевны, было, скорее всего, на стороне второй триады, Григорий Михайлович пересоставил бы по своему вкусу, поменяв кошку с собакой.